ГРАНИЦА ЗАКРЫЛАСЬ

ГРАНИЦА ЗАКРЫЛАСЬ

Это произошло по-будничному просто. Ясным апрельским утром 1918 года Репин гулял с Комашка по парку «Пенат». Неожиданно послышался гул выстрелов, разрывы снарядов. Пули свистели и визжали совсем рядом.

В Куоккале шли бои финской Красной гвардии с белофиннами и немцами. Дома вокруг опустели, местечко будто вымерло, и только в уединенных «Пенатах» по-прежнему не прекращалась жизнь. Репин работал. Комашка читал ему газеты, речи Ленина; они много беседовали о происходящих событиях.

Репин говорил:

— Это прекрасно. Надо приветствовать народную революцию. Да, труд должен быть всеобщим, и управление должно быть всеобщим.

Утром, когда началась стрельба и пули свистели по дорожкам парка, Репин бодро спросил:

— Что это? Война?! Похоже на симфонию…

На другой день Комашка собрался поехать в Петроград. Репин надавал ему писем, просил привезти побольше новостей и поднялся к себе в мастерскую. Он обернулся, прощаясь, и сказал:

— Только не задерживайтесь, возвращайтесь поскорей…

Напутствие учителя осуществить не удалось. В этот же день закрылась граница с Финляндией. «Пенаты» остались на земле государства, враждебного молодой Советской республике.

1 мая 1918 года «Новая Петроградская газета» написала о том, в каком положении оказался Репин:

«…Стало известно, что И. Е. Репин находится в настоящее время в плену у финских белогвардейцев и едва не погибает от голода».

Комашка не мог вернуться в «Пенаты», и слова Репина, сказанные ему на прощанье, были последними, которые он от него слыхал.

За этим апрельским днем последовали двенадцать лет жизни художника, его зарубежный период. Самая унылая, самая трагическая пора.

Простая случайность. Если бы граница прошла несколькими километрами севернее, «Пенаты» остались бы на родной земле и жизнь великого Репина сложилась бы иначе.

Еще в дни Февральской революции он ожил, настроение бодрости и творческого подъема не покидало его и в грозную пору пролетарской революции. Комашка был свидетелем того, что Репин в конце 1917 и до весны 1918 года работал в мастерской гораздо напряженнее, чем обычно.

Он многого не понимал. Но стоило ему объяснить ход событий, показать конечную цель той великой ломки, какая свершалась на его глазах, и он открывал свое сердце для всего нового, что несла с собой великая преобразующая сила революции.

Но такого человека рядом не оказалось. Дома жила больная дочь Надя, а по соседству — сын Юрий, который с годами превращался в человека религиозно помешанного. Он был связан с какими-то монахами, мечтал о путешествии по «святым местам», занимался опровержением безбожия и испещрял свой дневник религиозными изречениями.

Очень скоро на известного художника набросились те, кому выгодно было воспользоваться его именем для антисоветских измышлений. В доме обосновался племянник Репина; долгие годы он был его секретарем.

Что можно было ждать от белогвардейского штабс-капитана, участника многих антисоветских кампаний? Чем, кроме самого горького яда вражды, наполнял он сердце старого художника? И Репин, который только начал обретать самого себя, только почувствовал прилив энергии и готов был чистосердечно принять Октябрьскую новь, оказался в лапах белоэмигрантов, которые селились возле самой границы в надежде, что скоро их призовут владеть заводами, банками, дворцами.

Они-то и служили теперь для Репина единственным источником информации о Советской России.

Оторванный от друзей, не зная правды о родине, Репин жил в мире грязных сплетен и клеветы. В 1919 году в Петрограде умерла его первая жена Вера Алексеевна. Старшая дочь Вера Ильинична еще некоторое время работала в драматическом театре, а потом навсегда переехала в «Пенаты». Враждебная цепь вокруг Репина замкнулась. Дочь добавила к затхлому белоэмигрантскому захолустью свою лютую вражду ко всему советскому.

Перед отъездом из Петрограда она продала все картины кисти Репина, хранившиеся в семье, а отцу сказала, что большевики их конфисковали.

То, что всякий здравомыслящий человек воспринимал как анекдот, в «Пенатах» выдавалось за чистейшую правду.

Первое время Репин еще пытался сопротивляться, не давал опутывать себя липкой паутине лжи, какую искусно плела его дочь. Он читал Ленина, Луначарского, новые произведения советских писателей.

Но когда жизнь стремительно катится к восьмидесятилетию, трудно быть особенно стойким.

Дни были сотканы из нелепых слухов: «Сошел с ума Чуковский!», «Выброшены из музеев все картины Репина, уничтожено все им созданное, большевикам не нужно его искусство!»

А тем временем правительство молодого Советского государства в дни тяжелой борьбы с экономической разрухой и контрреволюцией проявляло неустанную заботу о культуре и искусстве.

Через неделю после Октябрьской революции был опубликован приказ Народного комиссара просвещения Луначарского, посвященный вопросам охраны памятников искусства и архитектуры, описи дворцового имущества.

Здесь же объявлялась благодарность тем служащим Зимнего дворца, которые в ночь с 25 на 26 октября 1917 года, оставаясь на своих постах, охраняли народные сокровища Зимнего дворца.

При Наркомпросе был создан Отдел изобразительных искусств, а также Отдел музеев и охраны памятников искусства и старины.

В июне 1918 года был опубликован декрет, подписанный Лениным, о национализации Третьяковской галереи.

В апреле 1918 года декретом Совнаркома была упразднена Академия художеств как официальный художественный центр, диктующий свои законы и вкусы в искусстве. Высшее художественное училище при ней было преобразовано в Свободные художественные мастерские.

Государство позаботилось о том, чтобы художники были обеспечены мастерскими и специальными пайками.

Совершенно иным стал труд художника. В. И. Ленин сказал об этом:

«В обществе, базирующемся на частной собственности, художник производит товары для рынка, он нуждается в покупателях. Наша революция освободила художников от гнета этих весьма прозаических условий. Она превратила советское государство в их защитника и заказчика»[2].

И все это происходило тогда, когда господа белоэмигранты вопили о вандализме большевиков, о гибели русской культуры.

Дом в «Пенатах» наполнялся людьми, единственное назначение которых пачкать, чернить все, что доносится из-за рубежа. Гостем принимают, почетом окружают белогвардейца, кирилловца офицера Максимова, который пользовался особым расположением Веры Ильиничны, все еще ходившей в невестах.

Пуще всего она, да и все живущие в «Пенатах» приживалы, никчемные, беспомощные люди, боялись, как бы Репина не потянуло в родные края, к друзьям.

Чтобы не тянуло, ему подносится сплетня о том, что расстрелян его лучший друг Поленов, а с ним и Нестеров, В. Васнецов. Сокрушенный потерей близких людей, старый художник служит в куоккальской церкви панихиду по невинно убиенным. Он, который сорок лет не бывал в церкви, поет теперь на клиросе и простаивает самую долгую службу, не зная устали.

Вдруг — о радость! — Репину попадается обрывок газеты «Правда», из которого он узнает, что маститые художники В. Поленов и В. Васнецов присутствовали на открытии выставки, а Нестеров по болезни быть не мог и прислал письмо-приветствие.

Взрыв негодования. Репин неистовствует. А Вера Ильинична знает, что отец отходчив и гнев его недолог, он простит ей сплетню.

Репин служит в церкви молебен за здравие тех, кого он недавно поминал на панихиде.

Поленов — ровесник и друг Репина, которого он заживо похоронил, — жил деятельно, посвятив свой талант созданию народного театра. Он восторженно принял все преобразования и еще 16 марта 1917 года писал Л. В. Кандаурову:

«То, о чем мечтали лучшие люди многих поколений, за что они шли в ссылку, на каторгу, на смерть, совершилось. Россия в настоящую минуту охвачена великой радостью воскресения».

Родина наградила Поленова званием народного художника. Она чтила и лелеяла его талант, гордилась им.

До Репина в искаженном виде доходила и та борьба на эстетическом фронте, которая происходила у нас в первые годы революции.

В Отделе изобразительных искусств Наркомпроса ведущее положение заняли формалисты, которые зачеркивали все художественное наследие и видели революционность искусства лишь в совершенно новых формалистических исканиях.

То, к чему призывали леваки в искусстве, Репину выдавалось за уже совершенное. И очень легко было убедить его в том, что все созданное им эти лихие новаторы отправляли на свалку: формалисты и модернисты всех мастей в России не первый день вели борьбу против Репина.

И теперь, дорвавшись до руководящего положения на изофронте, они собирались рассчитаться со всем классическим наследием русского искусства и готовы были выбросить из музеев даже такого гиганта реализма, как Репин.

Этого не случилось, но призывы формалистов, увеличенные до грандиозных размеров, доходили до старого художника и раздирали его давно не заживающие раны.

Когда в 1922 году Репин получил письмо хранителя Русского музея Нерадовского, он не поверил глазам своим:

«Ваше письмо меня очень обрадовало. Оно с того берега, о котором думается только со страхом и беспокойством».

Оказывается, Русский музей не только открыт и картины Репина живут в нем, но они даже заново повешены. Как захотелось ему еще хоть раз взглянуть на свои вещи на новых местах!

Но разве выпустят его родичи и подлипалы из своих цепких лап?

Скульптор И. Гинцбург, вторично посетивший Репина в 1930 году, рассказал в своих воспоминаниях о той обстановке, в которой доживал великий художник. Он вновь встретил там белогвардейца Максимова. «Здравия желаю, ваше благородие! — надменно вскрикнул этот кирилловец, увидев меня. — Вас ждут».

Он был главным советчиком Веры Ильиничны по всем делам, и не без его участия бесценное художественное наследие Репина было не только расхищено при жизни художника, но и распродано по белу свету после его смерти. Это он не допустил, чтобы ценные альбомы с рисунками Репина были проданы советским музеям.

Свои печальные наблюдения И. Гинцбург заключил такими горестными словами:

«Он узник, заложник в руках тех, кто из чувства мести и злобы готовы запачкать все прошлое, славу и имя великого русского художника, который своим творчеством принадлежал и будет принадлежать свободной России».

Да, он был узником в своем доме. Не верил, не хотел верить хорошим вестям. Тому же Нерадовскому он писал:

«Как небылице, я не верю Чуковскому, будто бы «Государственный совет» в музее, а его портрет и «Группа славянских композиторов» — в Третьяковской галерее».

Лучший друг, с которым несколько лет назад делил и радость и беду, вышел из доверия, кажется обманщиком.

Только любимая дочь со своими белогвардейскими приятелями говорит правду. Так думает Репин. А она творит, что хочет, за спиной быстро дряхлеющего отца. Она не отсылает неугодных ей писем Репина, адресуемых друзьям на родину, не передает ему пришедшие в «Пенаты» заботливые, нежные письма товарищей.

Репин удивляется, негодует, почему никто не отвечает. Его заставляют поверить в то, что в России полностью разрушена работа почты, телеграфа. Коварный замысел достиг своей цели. Человек чувствует себя покинутым, забытым. Его поглощает одиночество.

А над ухом жужжат все одни и те же слова о том, как мало ценят его по ту сторону границы, как никому он там не дорог.

Подозрительность, недоверие окутывают теперь все думы художника о родине.

К. Чуковский вспоминает о том, как в «Пенаты» приезжали почитатели Репина из Петрограда и оставили корзину прекрасных фруктов. Подозрительный художник не поверил этим по-рубенсовски прекрасным плодам. Ему показалось, что в них — отрава, он даже почувствовал, что отравлен. Послал фрукты в лабораторию и получил ответ, что в них яда не обнаружено.

Он слушает на берегу залива музыку из Сестрорецка — и сердце его сжимает тоска. Но где взять силы, чтобы преодолеть в себе это недоверие и вернуться к своим?

Жизнь в «Пенатах» замерла. Как прежде, по средам собираются гости. Но кто это? Ему ли, видевшему в этих стенах цвет русской культуры, довольствоваться этими случайными людьми? Иногда, не дослушав какой-нибудь бредовый теософический доклад, он готов выгнать их, мутящих душу. А когда долго никто не приходит, то радуется даже тем, кого готов был прогнать: «не умирать же со скуки».

Силы заметно убывают. Старость. И только великая страсть к искусству поддерживает в этом высохшем старичке потребность жизни.

Как и прежде, каждое утро Репин поднимается в мастерскую. Донимают головокружения. Он подходит к мольберту, цепляясь по стенам, но все же подходит и пишет. Каждый день он работает над картинами, пишет портреты, перебирает свои рисунки, эскизы, думает о новых холстах, которые, он знает, ему уже не удастся осуществить.

Какие в таком состоянии могли прийти в голову сюжеты! Только то, что знакомо с детства и к чему мысль обращалась десятки раз. Снова «Голгофа», «Утро воскресения», «Неверие Фомы», «Отрок Христос в храме». Репин жалуется в письме к известному юристу и литератору А. Ф. Кони:

«Я, как потерянный пьяница, не мог воздержаться от евангельских сюжетов. И это всякий раз на страстной. Они обуревают меня… Нет руки, которая взяла бы меня за шиворот и отвела от этих посягательств».

Руки такой действительно не было, и Репин вновь обращался к евангелию.

Почему так много библейских сюжетов в творчестве Репина и почему их становится все больше к концу жизни?

Легче всего дать этому самое простое объяснение: дескать, атеист, богохульник, великий обличитель духовенства сам на старости лет стал религиозным, полез петь на клирос в куоккальской церкви, стал набожен.

Но это было бы неверно. В церковь Репин действительно ходил частью от скуки, а еще больше от того чувства озлобления, какое он питал к антирелигиозной пропаганде в Советской России.

От скуки он слушал и всяких мистиков у себя дома, иногда лишь взрываясь от возмущения и прогоняя от себя антропософов.

Но библейские темы всегда привлекали Репина. Пока он жил в центре общественной жизни и черпал из нее свои драматические сюжеты, библейская тема лишь просачивалась в его творчество. Доминирующей же она стала, когда глубоким стариком Репин остался один, в окружении враждебных России родственников и белоэмигрантских подонков.

Темперамент художника не был растрачен до конца его дней. И вот тогда-то, опустошенный, оторванный от жизни художник находил отзвук своим порывам в библии, в этой драматической легенде, которая питала творчество многих поколений художников во многие века. Его мучило то, что он не создал ни одного произведения, которое бы пережило века, он искал вечной, общечеловеческой темы, той, к которой обращались все гении прошлого — Тициан, Эль Греко, Рембрандт.

Эпоха крушения народничества и похода буржуазных эстетов против идейного искусства еще тогда посеяла в душе Репина сомнения и неуверенность; казалось, что все сделанное им недолговечно, забудется и не останется в музеях ни одной его картины, которая бы напоминала о нем.

В старости эти поиски «вечной» темы завершились «Голгофой», которая была для Репина темой возмездия за зло и ярким выражением невинности страдания, его жертвенности.

Он искал в библии все то же выражение огромности человеческих чувств — страдания, отмщения, величия жертвы, мерзости предательства.

Это порывы. А каким было их осуществление? Оскудевали силы, слабела память. Но в Репине с неугасающей яркостью жило стремление к поискам новой, оригинальной композиции. Уже глубоким стариком он не прекращал поисков и находил неожиданные пластические и композиционные решения своих картин.

Картина «Голгофа», известная у нас только по воспроизведениям, считается лучшей из серии этих религиозных картин. Она выделяется напряженностью и своеобразием композиционного замысла.

Только «Утро воскресения» мы можем сейчас посмотреть, картина осталась в «Пенатах» после панического бегства Веры и Юрия, когда в 1939 году советские войска освободили Куоккалу.

Мы стоим перед этим высоким вертикальным холстом. Здесь и тонко увиденный в природе рассвет, и одновременно болезненная экспрессия европейских художников XX века, и неугасшее репинское дерзновение, и чрезмерный реализм, который никак не уживается с данным сюжетом.

Произведения Репина последнего периода совсем не похожи по композиции и технике живописи на его прославленные картины прошлого века. Для них характерна почти импрессионистическая техника живописи, сочетающаяся с экспрессионизмом в композиции и характеристике образов.

Когда-то, еще в 1906 году, Репин писал Стасову по поводу впечатления от увиденной им композиции М. Антокольского «Нападение инквизиции»:

«Все прочие, хорошо знакомые Вам фигуры, были только эбошированы; но это была та прелесть импрессионизма — первого пыла чувства художника, которая неповторима и исчезает навсегда, как только пойдет в дальнейшую обработку.

Вот отчего такие громадные таланты, как Трубецкой, предпочитают оставить навеки свои эбоши в горячем виде, вылившимися прямо из сердца, и правы: эти дивные создания кипевшей вдохновением души неповторимы. Они очаровательны по своей свежести жизни и горячему, как бред, чувству художника.

В наше время еще не было даже и слова импрессионизм. А то, что эскизно — недокончено, совсем почти не ценилось. Разве крупное имя великого мастера составляло исключение».

В этом письме изложен с необычайной ясностью репинский вкус и его живописные идеалы; причем импрессионизм он понимал совершенно не так, как этот термин трактуется в современном искусствознании.

Яркими иллюстрациями его символа веры в живописи этой эпохи являются этюды к «Государственному совету», портрет Короленко, Н. А. Морозова, М. Т. Соловьева, Чуковского, Р. И. Бродской, Сварога и других.

В данном случае под импрессионизмом художник имеет в виду непосредственность, экспрессию, широту обобщений, обостренность пластики и цвета — словом, все то, что уводит изобразительное искусство от фотографии.

Столь взволнованные строки этого письма становятся особенно понятны, если припомнить, сколько раз Репин сам засушивал свои работы, прекрасно, с горячим темпераментом и широтой написанные в первые сеансы.

Примеров этому множество. Расскажем об одном из них словами художника Ф. Ф. Бухгольца:

«Однажды Илья Ефимович, увидев одну заинтересовавшую его женщину, пожелал написать ее портрет. Дама, польщенная этим, конечно, охотно согласилась ему позировать, но просила Илью Ефимовича дать возможность еще двум художникам, которым уже давно обещала позировать, писать одновременно. Илья Ефимович приготовил большой холст, а я и художник Браз — по небольшому. Илья Ефимович установил позу и принялся писать. Нам не видно было его работы, так как большой холст этому мешал, но мы чувствовали, с каким увлечением он работал. И во время перерыва также неловко было взглянуть на портрет, так как Илья Ефимович не переставал писать; но когда кончился трехчасовой сеанс и Репин, забрав свой ящик, ушел, мы не вытерпели и взглянули.

От удивления и восторга мы просто онемели. Как живая, была изображена на холсте изящная женщина, виртуозно написанная, с замечательным портретным сходством. Блестящее исполнение делало картину музейной. А когда мы взглянули на наши угольком набросанные контуры, нам стало совестно просить эту женщину позировать для нас, так как мы были вполне уверены, что Илья Ефимович свою работу совершенно окончил.

Спустя два дня назначен был второй сеанс; когда я пришел, Илья Ефимович уже работал. Пришел и Браз; и когда мы подошли к нашим холстам, то увидели, что поза женщины была совершенно другая, а на вопрос наш Репин сказал, что та поза была не характерна и он ее изменил. Но нами овладел ужас, когда мы заметили, что Илья Ефимович стал все переделывать, не жалея гениально написанного им портрета, сделанного в продолжение первого сеанса; он им не дорожил и добивался разрешения новых задач».

Этот портрет Е. Н. Корево был в 1904 году на Всемирной выставке в Сент-Луис в Америке, где международная комиссия присудила Репину наивысшую награду — Памятную золотую медаль и диплом за особые труды и заслуги на поприще живописи и искусства. Портрет был приобретен для одного из американских музеев.

В последний зарубежный период, наряду с интересными колористическими поисками более светлой и яркой палитры, живописная техника Репина все больше и больше склоняется к уже ставшим трафаретными приемам дробного, раздельного мазка. Появляется вялость формы и нарочитый примитив рисунка.

Надо не забывать, что эта новая для Репина живописная манера была продиктована желанием приблизиться к вкусам и спросу Запада. Такая проза вторгалась теперь в творчество художника.

Это относится не только к живописной манере Репина, но и к евангельским сюжетам его картин. Он даже выразился, что теперь религиозные картины у него «в ходу». Это уже слово, очень близкое к коммерческому языку. Картины надо было сбывать, и он считался со вкусами и запросами покупателя.

Некоторые исследователи объясняют рыхлую импрессионистическую манеру Репина исключительно тем, что он был стар и кисть его уже не попадала на нужное место.

Это не совсем так. Достаточно посмотреть самую последнюю работу, имеющуюся у нас, — «Римского воина», сделанного уже в год смерти, и ряд портретов последних лет, чтобы убедиться, какой уверенной оставалась кисть Репина и как она попадала именно туда, куда он хотел. Кстати, и правая рука его к этому времени уже вновь становилась работоспособной.

Нет, это не промахи кисти, а сознательные поиски новых живописных решений.

Огромное количество работ Репина, написанных им в последние годы, так и осталось неизвестным: они разбрелись по разным странам.

Все то, что есть в Советском Союзе из репинского творчества последних лет, это в основном работы, которые получил в наследство Юрий, в 1939 году бежавший, бросив все на произвол судьбы. Самое ценное увезла Вера.

Поэтому можно составить только очень отрывочное представление о творчестве художника этого периода.

Очень интересен портрет академика И. Павлова, который в 1924 году был гостем «Пенат». Он написан в светлой и какой-то радостной гамме. Сами краски выражают глубокое человеколюбие. Он писан очень трепетной, близкой к импрессионизму манерой, но леплен исключительно крепко, как большая скульптурная форма.

В 1918 году Репин познакомился с художником Ф. В. Леви, бывшим присяжным поверенным, который, бросив свою профессию, переехал в Куоккалу и занялся исключительно трудом художника. Этот человек принял большое участие в жизни Репина, устраивал продажи его картин, ездил в Прагу, Америку, Францию и Скандинавские страны с выставками репинских полотен. Иногда он присоединял к этим выставкам свои произведения, а также живопись Юрия Репина. Ф. Леви прислал из Швеции свои воспоминания о годах близкого знакомства с Репиным, письма художника к нему. Эти материалы показывают, что только в первые годы своего захолустного одиночества Репин очень нуждался, его спасением была коза, а знаменитые «среды» проходили даже без всякого угощения гостей.

Но потом положение резко изменилось. Репин не только не испытывал нужды, но был обеспечен обильнее прежнего. И, как утверждает Леви, «жалобы на то, что он «кончил жизнь в нужде», — абсурд, выдуманный Верой Репиной из-за ее ненасытности и кликушества… О нужде даже в последний год бездеятельности не могло быть и речи, а до того был избыток, какого Репин не знал в прошлом; но слишком велики были аппетиты окружающих».

Постоянная работа домочадцев и усердие белогвардейской и иностранной буржуазной прессы, злобные басни о расстрелах видных художников, ученых и писателей сделали свое гнусное дело — Репин этому поверил. Вновь, как в пятом году, его преследовал кровавый мираж, сам он от него отделаться был не в силах, а о том, чтобы отдалить отца от друзей, Вера Ильинична позаботилась изрядно. Даже самых близких друзей Репин встречал не только настороженно, но с острым чувством недоверия.

Приехал в «Пенаты» К. Чуковский. Как долго он мечтал об этой встрече, с каким теплым чувством стремился к своему другу и как горько был разочарован!..

Репин встретил его холодно, подозрительно, иногда даже бросал на Чуковского почти враждебные взгляды. Говорить трудно.

Чуковский поспешил быстрее уехать. В таком состоянии Репин неприступен, от него нельзя ждать прежней сердечности.

Но зато переписка потом возобновилась с новой силой. Словно бы и не было холодного приема, леденящей враждебности, в письмах звучит былая сердечность, все чаще проступают нотки уныния.

Репин писал:

«…Теперь я припоминаю слова Достоевского о безнадежном состоянии человека, которому «пойти некуда». Я здесь уже давно совсем одинок. Да, если бы вы жили здесь, каждую свободную минуту я летел бы к вам…».

В январе 1926 года — то же настроение:

«Да, а я — с какой раскрытой душой побежал бы к вам и через поле, и на край города, чтобы наговориться с вами… О, сколько вопросов спрессовалось в отдельные глыбы!»

В 1925 году приезжал в «Пенаты» скульптор И. Гинцбург. Как они были близки когда-то! Та же скованность, холодность, отстраненность теперь. Нет прежнего Репина.

Скульптор возвращается со стесненным сердцем и получает хорошие, добрые письма. Репин рассказывает, как часто теперь он сидит за столом, на котором статуэтки работы Гинцбурга. И он словно ведет беседу с любимыми друзьями — Стасовым, Менделеевым, Антоном Рубинштейном, Львом Толстым.

Дорогие воспоминания! А по радио «с того берега» Репин слышит «Князя Игоря», «Хованщину», «Бориса Годунова» — оперы, которые создавались у него на глазах, — с авторами их он так крепко дружил!

Представим себе эти тихие, одинокие вечера, окутывающие Репина воспоминаниями. Тогда добрело его холодное лицо, теплело сердце и рука сама тянулась к письму, этому единственному теперь средству общения с далекими друзьями. И в письмах этих не было той жестокости, подозрительности и враждебности, которая так бросалась в глаза при встречах с художником.

Когда одиночество стало совсем невыносимо, Репин потянулся к обществу финских художников. Подарил им театр «Прометей» на станции Оллила, который когда-то купил для Нордман, коллекцию картин русских художников.

В благодарность за внимание в Хельсинки устроили прием в честь Репина. Он был растроган, захотел написать картину в память об этом теплом вечере. Так возникли «Финские знаменитости» — групповой портрет. В этой картине Репин явно хотел угодить финнам и в какой-то степени заискивал перед теми художниками, которых он, будучи профессором Императорской академии, поносил за декадентство. Картина, естественно, получилась неудачной, так как в большинстве писалась по фотографиям. Ее не только не купили для музея «Атенеум» в Хельсинки, но даже отказались принять в дар.

Это было оскорбительно и неумолимо говорило об унизительном положении великого русского художника, оказавшегося на положении приживала в чужой стране.

Старость с каждым днем становилась все ощутимее. Силы убывали, их все меньше. И вот приходит письмо к И. И. Бродскому от В. И. Репиной. Тревожные, горькие вести. Репин тяжело болен, очень тяжело… Недавно, отправляясь к зубному врачу, влезал в пролетку, свалился в нее всем корпусом, не мог встать.

Бродский показал это письмо Ворошилову. Быстро состоялся разговор с Луначарским. Решили: группе художников немедленно ехать к Репину, помочь, чем можно, поддержать, сохранить здоровье, силы. А если согласится, привезти домой.

Поехали Бродский, Кацман, Радимов и Григорьев.

Репин встретил обрадованно, был очень радушен, много говорил, показал свои работы, подарил картины советским музеям.

Он был очень взволнован этой встречей и сказал:

— Этот день исторический, счастливый день в моей жизни.

Советские художники привезли Репину новые книги. Он был крайне изумлен, — ведь его уверили, что у нас разучились издавать. Рассказали о выставках, музеях, чем привели художника в недоумение, — родственники убедили его, что Советской России искусство не нужно и музеи все закрыли. Оказывается, до Октябрьской революции в России было 30 музеев, а к 1926 году их уже стало больше 200. Репину передали приветы от друзей, усиленно звали приехать в Советский Союз. Он принял это предложение сначала недоверчиво — в «Пенатах» позаботились о том, чтобы он был убежден: на родине его имя ненавистно.

Репин ссылался на то, что леваки в искусстве встретят его в штыки. В ту пору у руководства искусством оказались те «Пифоны», которые уже много лет вели борьбу, чтобы скинуть Репина и других классиков русского реалистического искусства с пьедестала. И в 1926 году еще велась отчаянная кампания против Репина. Но советские художники, приехавшие к Репину, рассказали ему о том, как постепенно завоевывает крепкие позиции реализм, как любят и ценят Репина, какими интересными и широко посещаемыми были выставки его произведений, приуроченные к восьмидесятилетию. Они рассказали об Обществе имени Репина, созданном в Советском Союзе бывшими учениками в день его юбилея.

Репин слушал, чему-то верил, что-то отвергал. Сомнения свои он высказал Бродскому, с которым был давно и хорошо знаком.

Разговор происходил в парке «Пенат», где сама обстановка располагала к откровенности и сердечности. Бродский опровергал несерьезные доводы Репина, звал его настойчиво вернуться на родину. Он вспоминает:

«Илья Ефимович сердечно говорил о своих сомнениях, но потом протянул руку в знак того, что он согласен».

Репину вручили в дар 1 500 долларов, а Юрию — 500 долларов. Заручившись согласием художника вернуться на родину, советские гости уехали.

Вскоре пришло письмо от Ворошилова, приглашение Советского правительства Репину вернуться туда, где имя его — гордость страны.

Растроганный художник читал это письмо, датированное 27 октября 1926 года.

«Глубокоуважаемый Илья Ефимович!

Представитель Советского Правительства, командированный для переговоров с Вами по затронутым Вами в письме ко мне вопросам, устно изложит Вам точку зрения Советского Правительства, а также сделает предложения, которые, по мнению Сов. Пр-ва, полностью идут навстречу Вашим желаниям, высказанным вкратце в Вашем письме ко мне.

От себя мне хотелось бы сказать, глубокоуважаемый Илья Ефимович, следующее. Я отлично понимаю, как трудно Вам, прожившему так долго вдали от бурь и вихрей, пронесшихся за последние годы над нашей страной, покинуть свой тихий уголок. Решиться променять скромную и тихую пристань на нечто новое, неведомое, Вам, конечно не легко.

Но поскольку, неведомыми мне путями, судьбе угодно было свести нас на знакомство, разрешите, дорогой Илья Ефимович, заверить Вас, что, решаясь переехать на родину, которую, не сомневаюсь, Вы любите так же глубоко и сильно, как и все мы, Вы не только не делаете личной ошибки, но совершаете поистине большое, исторически-общественное дело. Вашу личную жизнь и Ваших близких государство обеспечит полностью. А Ваша духовная жизнь, жизнь великого художника, снова сольется с жизнью титана-народа, который, выдвинув Вас в первые ряды культурных сил, вдохновлял Вас на великое творчество.

Наша страна ныне сама, в миллионной своей массе, стала величайшим художником и творцом нового человеческого будущего и настоящего.

Разве это не заслуживает того, чтобы лучшие люди этой страны приняли участие в великом строительстве? Думаю, заслуживает.

Сердечно приветствуя, желаю Вам здоровья и счастья.

Ворошилов».

Письмо Ворошилова было большим событием в жизни Репина. В 1939 году его обнаружили в особом ларце. Художнику И. Бродскому Репин писал:

«…Вчера я получил письмо от тов. Ворошилова… Дивное письмо! Я считаю себя счастливым, получив автограф высокой ценности и признание моих заслуг представителем величайшей страны, имеющей такие заслуги перед человечеством. Другие страны никогда не поднимались на такую высоту. Завещаю отдать письмо Ворошилова в музей».

Но доживать остался в «Пенатах». А точнее сказать — его там оставили. Больше того, «форменного старика, выживающего из ума», как он сам о себе писал, заставили начать переговоры о возвращении хотя бы части его денег, национализированных в банке, зная заранее, что эти переговоры не могут увенчаться успехом.

Возвращение Репина на родину было бы настоящей катастрофой не только для штабс-капитанов и кирилловцев, присосавшихся к нему, но и для его родных детей.

Поэтому были приняты бешеные меры для того, чтобы разбить планы возвращения на родину.

А казалось, что все близится к своему благополучному завершению. Художником был принят заказ Ленинградского исполкома, данный по инициативе С. М. Кирова на картину к десятилетию Октябрьской революции. Идею и эскиз предложил сам Репин, а исполнить картину «Символ самодержавия» должен был Юрий.

Юрий поехал в Ленинград, но «Пенаты» быстро начали бить тревогу, и под предлогом болезни жены его вызвали обратно.

Болезнь Репина положила конец и переговорам о его возвращении на родину.

Но встреча с советскими художниками, внимание, проявленное к нему Советским правительством, оказало очень благотворное влияние на Репина. Все это расшевелило в нем уснувшие порывы, заставило задуматься о том, что враждебность его к родной стране построена на измышлениях.

Не к этой ли поре, когда менялось настроение художника, относится и его письмо к сыну, в котором он пишет:

«…Не следует принимать финского подданства. Все равно условия, может быть, и вовсе не изменятся, но главное, как это не по-дружески с Русью».

Появилась мысль новой картины. Теперь она владела его думами, веселая, задиристая — такая, как парубки и дивчины на Украине.

Большой холст, почти квадратный, — не надо никакой подписи — пляска, гопак. Но как это трудно изобразить! Очень немногим художникам удается показать в своих картинах лица, безудержно смеющиеся. Также мало кто напишет людей в танце, в движении, в этом вихре музыки, ритма и свободных взлетов.

Снова полетели письма на Украину Яворницкому, просьба фотографий — типажей, пейзажей, костюмов.

Ожил старик. Эта картина, посвященная Мусоргскому, поддерживала в Репине хорошее настроение, даже когда недуги уже начинали его одолевать.

22 марта 1927 года Репин писал Яворницкому:

«Недели три я очень плохо себя чувствовал, но все же, опираясь то на шкапы, то на стены, — все же не бросал Сечи — подползал и отползал… Картина выходит красивая, веселая. Гопак. Даже столетний дид в присядку пошел. Подвыпили, скачут… Кругом веселый пейзаж…»

Замысел был очень интересный. На холсте в разных местах пляшут казаки, все спуталось в этих сплетенных руках, разлетающихся шароварах, в смехе, гиканьи, вихре.

Но под силу ли было такое человеку в восемьдесят три года? К буйству этому нужно было и буйство молодого темперамента живописца.

Холст выглядел декоративно, и где-то в одном углу разлетались чьи-то шаровары, а в другом хохотал пляшущий казак, тот самый, которому стало тесно в картине «Запорожцы». Погостив в «Черноморской вольнице» он нашел, наконец, себе не менее веселую компанию. Репин спешил: ему очень хотелось кончить свой веселый «Гопак». Он писал об этом Чуковскому:

«Да, пора подумать о могиле, так как Везувий далеко, и я уже не смог бы доползти до кратера. Было бы весело избавить всех близких от расходов на похороны. Это тяжелая скука…

Пожалуйста, не подумайте, что я в дурном настроении по случаю наступающей смерти. Напротив, я весел — даже в последнем сем письме к вам, милый друг… Я уж опишу все, в чем теперь мой интерес к остающейся жизни, чем полны мои заботы.

Прежде всего я не бросил искусства. Все мои последние мысли о нем, и я признаюсь: работал все как мог над своими картинами. Вот и теперь уже, кажется, больше полугода я работаю над (уж довольно секретничать!) — над картиной «Гопак», посвященной памяти Модеста Петровича Мусоргского. Такая досада: не удастся кончить. А потом еще и еще: все темы веселые, живые…»

Меняется настроение, все больше доброжелательства к своей неведомой теперь родине сквозит в письмах Репина, все больше живого интереса он проявляет к тому, что происходит всего за какие-нибудь сорок километров от его уединенного дома.

Залив замерз. Зима. Одно утешение по вечерам — радио:

«Мы слушаем петербургские оперы по радио, — пишет Репин Яворницкому 17 декабря 1926 года, — какое это чудо! Вчера шла опера «Игорь» Бородина. Такая прелесть: мы переходим в гостиную, садимся на диване, седлаем голову наушниками и слушаем. Сначала была целая лекция — гигиена материнства. Разные полезные сведения, много музыки и пения».

А вскоре в письме Нерадовскому повторяется тот же мотив: «Я восхищаюсь лекциями по радио! Вот народный университет!»

Как это уже далеко от недавнего злопыхательства, нежелания увидеть ничего хорошего «на том берегу»!

В самом начале 1930 года Репин в письмах к Тархановой-Антокольской высказал свое желание написать портреты А. В. Луначарского и А. П. Карпинского. Он даже просил прислать фотографии Карпинского, заранее предвкушая, какую радость даст ему возможность создать образы советского государственного деятеля и советского ученого.

Но очень скоро выяснилось, что эти надежды были напрасными — силы убывали стремительно. И 20 марта 1930 года Репин пишет Тархановой-Антокольской такие трагические строки:

«Пишу Вам чистейшую правду, ибо мы, боюсь, очутимся в ложном положении. Вчера утром мне показалось мое положение настолько тяжелым, что показалось ясным, что милые деточки уже не застанут меня в живых — это первая будет неудача, а вторая: вся моя храбрость — написать столь ответственные портреты — едва ли может быть реализована: все меньше и меньше сил. И я должен обратиться к Вам с просьбой — как-нибудь тактично доложить Анатолию Васильевичу, что я бью отбой своей храбрости: у меня уже не хватит сил на столь интересный порыв… Что делать! Простите!.. Простите».

Репин угасал, а Вера Ильинична не щадила его слабеющих сил и просила подписывать все рисунки, наброски, этюды, эскизы. Только с его подписью они представляли какую-то ценность в глазах наследников.

Кружилась голова, дрожала рука, но Репин покорно ставил свою подпись, припоминал даты. Это было самое трудное — восстановить в памяти, когда именно писался тот или иной эскиз или этюд. Но дочь была очень настойчивой, она не успокоилась, пока Репин не подписал всего, вплоть до самого незначительного наброска.

С каждым днем все слабее становился Репин, и Вера Ильинична вызвала свою сестру Татьяну Ильиничну с детьми. Они жили до этого в Здравневе, где прежде было имение отца, а после революции в доме устроили школу. Внуки Репина учительствовали в ней.

Младшая дочь приехала и застала последние дни угасания своего великого отца.

Через шесть лет после смерти Репина Татьяна Ильинична писала о его последних минутах своей родственнице в Москву. В этом году там была огромная выставка репинских произведений, и по газетам дети Репина могли судить о том восхищении, с каким относились к их отцу на родине.

В письме этом есть одна подробность, которая показывает, что, только умирая, Репин отстранился от старшей дочери, не пожелал с ней проститься. Лишь тогда понял он, какой непоправимый вред принес ему этот человек.

Мы приводим строки письма Татьяны Ильиничны о последних минутах Репина:

«Ты пишешь, чтобы написать воспоминания о папе, но я застала его уже в таком состоянии, почти все время он впадал в забытье. А архива никакого не осталось. Очевидно, кто-то позаботился заранее все прибрать. Оставались разрозненные и совершенно бессодержательные письма, а также мои письма и наши детские. Фотографии его у меня есть, а также я взяла на память папину палитру на кушаке, с которой он писал в Академии, когда мы там жили…

…Да, моя дорогая, очень жаль, что я раньше не могла попасть к папе… В минуты сознания он радовался нашему приезду и все о детях спрашивал, ведь они сразу слегли в скарлатине.

Мы все по очереди дежурили около него по ночам. Он с великим терпением нес свои страдания, стонал только в забытьи. Одну ночь ему было очень тяжело, я думала, он без сознанья, все гладила ему голову и ласкала его, как маленького. Наутро пришла Вера — «папуленька», и хотела его поцеловать, но папа отстранил ее и потянулся рукою ко мне, я взяла его руку, а он притянул ее к себе и поцеловал! Мою-то руку… Это был уже последний день его, и опять о детях спросил. Они как раз взяли после скарлатины ванну, и мы привели их к папе, он взял Кирюшину ручку и не выпускал ее, так как забылся.

Скончался он тоже на моих глазах. Я сидела у кровати и изредка смачивала мокрой ваткой его губы, он тяжело дышал с закрытыми глазами…

…Как-то в последние дни в забытьи он вдруг протянул руку, сложил пальцы точно так, когда, бывало, брал кисть, и стал резко и определенно как бы накладывать мазки в воздухе».

29 сентября 1930 года Репин скончался. Гроб с телом великого художника опустили в могилу у Чугуевской горы в парке «Пенат». Два высоких можжевельника, похожих на украинские тополя, держат возле нее бессменную вахту.