Глава 2 КРЕСТНЫЙ ПУТЬ ПАССИОНАРИЯ

Глава 2

КРЕСТНЫЙ ПУТЬ ПАССИОНАРИЯ

В 1929 году 17-летний Лев Гумилёв приехал в Ленинград и поселился у матери в прославленном ею (а теперь уже и обессмерченном) Фонтанном доме, на квартире, формально принадлежавшей ее третьему (гражданскому) мужу Николаю Лунину. Здесь же проживала его бывшая жена Анна Евгеньевна Арене с дочкой Ирой. Все комнаты большой (и по существу коммунальной) квартиры, где теперь находится Мемориальный музей-квартира Анны Ахматовой, были заняты. Лёве выделили место в тупиковом конце длиннющего неотапливаемого коридора. Здесь он спал на сундуке и занимался по ночам, сидя за маленьким столиком. Хозяин квартиры — Н. Н. Пунин — относился к юноше отстраненно (если не сказать враждебно), видя в нем «лишний рот» и сына Николая Гумилёва — человека, которого никогда не любил, ни при жизни [12], ни после смерти. Но приходилось терпеть ради своей гражданской жены, с которой отношения также складывались не лучшим образом.

Через много десятилетий Л. Н. Гумилёв совершенно беспристрастно и объективно оценивал свое положение в новой семье матери: «Когда я кончил школу, то Пунин потребовал, чтобы я уезжал обратно в Бежецк, где было делать нечего и учиться нечему и работать было негде. И мне пришлось переехать к знакомым, которые использовали меня в качестве помощника по хозяйству — не совсем домработницей, а так сказать носильщиком продуктов. Оттуда я уехал в экспедицию, потому что биржа труда меня устроила в Геокомитет. Но когда я вернулся, Пунин встретил меня и, открыв мне дверь, сказал: "Зачем ты приехал, тебе даже переночевать негде". Тем не менее меня приютили знакомые, а затем, когда шла паспортизация, Пунин разрешил прописаться у него, хотя я жил на свою очень скромную зарплату совершенно отдельно». В дальнейшем, вспоминал Л. Н. Гумилёв, «Пунин забирал себе все мамины пайки (по карточкам выкупая) отказывался меня кормить даже обедом, заявляя, что он «не может весь город кормить, т. е. показывая, что я для него совершенно чужой и неприятный человек».

Трудно сказать, о чем в те годы больше мечтал молодой Лев Гумилёв — о карьере ученого-историка или же профессионального поэта. Тем не менее уже в 1930 году он решил: «И все-таки я буду историком!» Стихи же Льву очень хотелось писать не хуже, чем отец. Собственные стихотворные опыты действительно, иногда казались ему (да и другим тоже) похожими на отцовские. Он совершенно свободно чувствовал себя среди маститых авторов, в той литературной среде, где в нем самом, в свою очередь, видели наследника и хранителя традиций двух великих поэтов — Николая Гумилёва и Анны Ахматовой. Именно данное обстоятельство впоследствии открыло ему дверь в квартиру и семью Осипа Мандельштама, с которым юный поэт быстро сблизился и подружился. Иногда общепризнанный мэтр даже удостаивал похвалы ту или иную строку в ученических пока что стихах своего молодого друга (А еще Мандельштам говорил: «Лёва Гумилёв может перевести "Илиаду" и "Одиссею" в один день».)

Сама Анна Андреевна в ту пору стихов писала мало, читала их еще реже. Но всякий раз из-под ее пера выходили гениальные строки:

О, знала ль я, когда в одежде белой

Входила Муза в тесный мой приют,

Что к лире, навсегда окаменелой,

Мои живые руки припадут.

О, знала ль я, когда неслась, играя.

Моей любви последняя гроза,

Что лучшему из юношей, рыдая,

Закрою я орлиные глаза.

О, знала ль я, когда, томясь успехом,

Я искушала дивную Судьбу,

Что скоро люди беспощадным смехом

Ответят на предсмертную мольбу…

Вторая строфа посвящена первому мужу — отцу Льва Николаю Гумилёву, о котором поэтесса помнила до конца своих дней. О сыне она тоже помнила постоянно, но самые трагические стихи, обращенные к нему, были еще впереди. Анна Андреевна, как Кассандра (так ее, как мы помним, называл Мандельштам), предвидела тяжкий крестный путь обоих, осознавая при этом, что поэзия в принципе не может существовать без личной голгофы. «<…> Без палача и плахи / Поэту на земле не быть », — обреченно констатировала Ахматова, но истинную трагедийность этих страшных строк можно ощутить в контексте всего стихотворения:

Зачем вы отравили воду

И с грязью мой смешали хлеб?

Зачем последнюю свободу

Вы превращаете в вертеп?

За то, что я не издевалась

Над горькой гибелью друзей?

За то, что я верна осталась

Печальной родине моей?

Пусть так. Без палача и плахи

Поэту на земле не быть.

Нам покаянные рубахи,

Нам со свечой идти и выть.

Путь в высшее учебное заведение сыну дворянина и «контрреволюционера» по-прежнему был закрыт, и по окончании школы Лев через биржу труда устроился чернорабочим в трамвайное депо, затем — в геологический институт, что позволило ему с наступлением весны отправиться в геологическую экспедицию, занимавшуюся поисками слюды в окрестностях Байкала. О тех днях сохранились записи близкой подруги Льва Гумилёва Анны Дмитриевны Дашковой (1911— 2002), трудившейся вместе с ним в экспедиции по существу в качестве чернорабочей. Еще в Ленинграде их сблизила любовь к стихам Николая Гумилёва. «Лёва боготворил отца, — вспоминает Дашкова, — и едва я успевала произнести название стихотворения или поэмы, как он сразу же начинал читать наизусть любое произведение до конца. Читал он нараспев, но не монотонно, а очень выразительно, хотя и тихо, меняя тональность в зависимости от сюжета произведения. Так он читал поэму "Капитаны"».

В экспедиции, рассказывает Дашкова, обращала на себя внимание одежда Лёвы: черный картуз с надломленным козырьком, по его выражению «приказчицкий», поверх которого он надевал накомарник; весьма потертый пиджак с выцветшей «штормовкой» под ним; схожие с пиджаком брюки; и видавшие виды кирзовые сапоги. Но самым примечательным был брезентовый плащ. Он был явно не по росту, но чем-то нравился Лёве, возможно, сходством с армейской шинелью. По мнению окружающих, отличительной особенностью характера Лёвы было какое-то удивительное пренебрежение к опасностям, возникавшим во время трудных переходов или сложных переправ через реки. Вздувшиеся от дождей, нередко заливавшие берега, быстрые горные реки не вызывали в нем страха — только стремление к преодолению. И это – при отсутствии у Лёвы элементарной спортивной тренировки. Тут проявлялось какое-то особое свойство его индивидуальности. По существующим правилам при переходе вброд полноводной реки надо брать направление к другому берегу выше по течению, дабы не быть снесенным много ниже. Переходили реки или верхом на лошади, или пешком, но обязательно подстраховываясь палкой. Лёва же, всегда в отрыве от группы, шел напрямик. Это вызывало общую тревогу, и, перебравшись на противоположный берег, члены экспедиции во всю прыть бежали вниз по течению «ловить Льва», при этом вглядываясь, не маячит ли его голова в бурном потоке реки. Но нет, все обходилось благополучно.

В Прибайкалье, отмечает мемуаристка, Лёву привлеку романтика длинных переходов, смена ландшафтов, контрасты рельефа. Он был рассеян на маршрутах, обычно сопровождаемый преданным псом Яшкой, но добросовестно выполнял все задания. Иногда он тихо, как бы про себя, читал стихи — стихи отца, но и незнакомые, возможно, собственные, навеянные красотой природы, отрешенностью от обыденного, покоем души. Порой Лёва выдавал «экспромты» на злобу дня.

По свидетельству Дашковой, особенно интересно было слушать рассказы Лёвы у вечернего костра. Фантазия, как– то особенно правдиво выдававшаяся им за быль, была необыкновенно привлекательной и временами таинственной. Однако по душе Лёве были не многолюдные сборища, а узкий круг собеседников — два, три, максимум четыре человека. Он очень отличался от своих молодых коллег широкой осведомленностью по многим вопросам, особенно в области литературы, выделялся также и воспитанием, хотя внешне выглядел простаком. Случались и споры, но быстро оценив уровень знаний собеседника, если они оказывались «на равных», что бывало редко, Лёва горячо и даже в резких тонах отстаивал свое мнение, в других же случаях бывал корректен со спорящим и необидно снисходителен.

После экспедиции, когда Лев попеременно жил то в Москве, то в Ленинграде, он написал Ане Дашковой не­сколько писем. Их содержание лучше всего раскрывает истинный характер их отношений: «Анжелика — солнце очей моих. Мне страшно интересно, живы ли Вы, не истребили ли Вас басмачи или малярия. Напишите мне. Я ходил к Вам, но Вы были еще в пути. Счастливая! А моя дорога проходила по крымским сопкам, которые похожи на бородавки, и на которых скучно, как на уроке политграмоты. Сейчас я процветаю в столице и занимаюсь литературой, т. е. перевожу стихи с подстрочников национальных поэтов. По правду говоря, поэты эти о поэзии и представления не имеют, и я скольжу между Сциллой и Харибдой, то страшась отдалиться от оригинала, то ужасаясь безграмотности гениев Азии.

Надеюсь, что Вы мне напишете, и тогда, я, будучи уверен, что Вы живы, посвящу Вам наименее плохой перевод. Вы мне также напишите, если захотите меня увидеть. Весну я встречаю в Летнем Саду.

Адрес. Москва Нащокинский пер. № 5 кв. 26. Мандельштам. Для Л. Н. Г. По этой одной фамилии можете себе представить, сколь счастлив я, находясь в самой гуще "порядочной" литературы, но получив Ваше письмо, я буду счастлив еще больше и поспешу обратно, дабы поцеловать Ваши ручки. Leon.

P. S. Не вышли ли Вы замуж? L».

В следующем письме Гумилёв еще более откровенен: он выражает надежду на скорое свидание, а в стихотворной форме еще и на то, «чтоб без конца целовать читающий рот» своей подруги…

* * *

Экспедиции в жизни Гумилёва следовали одна за другой. Об одной из них ученый впоследствии рассказывал не без юмора журналисту: «По возвращении в Ленинград <…> меня устроили в экспедицию в Таджикистан. Но дело в том, что мой новый начальник экспедиции — очень жесткий латыш — занимался гельминтологией, т. е. из животов лягушек извлекал глистов. Мне это мало нравилось, это было не в моем вкусе, а самое главное — я провинился тем, что, ловя лягушек (это была моя обязанность), я пощадил жабу, которая произвела на меня исключительно хорошее впечатление, и не принес ее на растерзание. За это был выгнан из экспедиции, но устроился там малярийным разведчиком и целых 11 месяцев жил в Таджикистане, изучая таджикский язык. Научился я говорить там довольно бодро, бегло, это мне принесло потом большую пользу. После этого, отработав зиму опять-таки в Геологоразведочном институте, я по сокращению штатов был уволен и перешел в Институт геологии на Четвертичную комиссию с темой уже мне более близкой — археологической».

Вот тогда и представилась возможность поучаствовать в раскопках палеолитической стоянки первобытного человека в Крыму. Труд рутинный, неквалифицированный чисто механический: задача — в ледяной воде отмывать кости и кремневые орудия, добытые в крымских пещерах. Как выразился впоследствии сам Л. Н. Гумилёв, — «работа по существу, посудомойки». Потом Гумилёв принял участие в Саркельской и Манычской археологических экспедициях выдающегося ученого Михаила Илларионовича Артамонова (1898—1972), занимавшегося в то время историей Хазарского каганата. Причем поехал, как принято выражаться, «за свой счет»: в штатное расписание его не включили, и пришлось наниматься в разнорабочие уже на месте. Участие в археологических экспедициях приносило в первую очередь моральное и интеллектуальное удовлетворение. Одновременно юноша получал и некоторую материальную самостоятельность. Заработанные деньги (пусть небольшие!) позволяли жить вполне независимо от матери и отчима.

Он часто бывал в Москве. Здесь (как, впрочем, и в других местах) у него постоянно появлялись подруги. Среди них и будущий литературовед Эмма Герштейн (1903—2002). С ней Лев познакомился через Мандельштамов, и дружба эта вскоре переросла в интимную связь. Неровная и под конец односторонняя любовь продолжалась много лет. На протяжении долгого лагерного срока Эмма Герштейн оставалась постоянной корреспонденткой Льва Гумилёва, очень надеялась после его освобождения стать его женой, но этого не произошло, поскольку, судя по всему, Лев Николаевич не видел в своей, в общем-то верной подруге того человека, с которым мог бы связать свою судьбу на всю оставшуюся жизнь. На склоне лег (а прожила она без малого сто лет) Эмма написала и опубликовала очень подробные, весьма откровенные и исключительно субъективные воспоминания, где в каждой строчке чувствуется затаенная обида и на Льва Николаевича, и на не сложившуюся собственную личную жизнь.

Мемуары так и называются — «Лишняя любовь». Тем не менее здесь приводятся факты, о которых можно узнать только из записок Эммы Герштейн (другие источники отсутствуют, к тому же к воспоминаниям приложены подлинные письма Гумилёва, которые конечно же каждый вправе понимать и трактовать по-своему). На протяжении многих лет и в самые трудные годы жизни мемуаристка оставалась также доверенным лицом и другом Анны Андреевны Ахматовой и, кроме того, Осипа и Надежды Мандельштам. Им, кстати, и посвящена большая часть ее воспоминаний. На квартире Мандельштамов, где Лев Гумилёв по обыкновению останавливался во время приездов в Москву, и произошло его сближение с Эммой. Но она и раньше слышала о молодом ученом:

« <…> Еще одной новостью в быте Мандельштамов были свежие рассказы Нади об Ахматовой и ее сыне, о том, как они сидят рядышком, как "два голубка". <…> У Нади уже был готовый рассказ о Лёве: он сосредоточен на проблемах древней русской истории, знает предмет, как ученый, круг его интересов восходит, по-видимому, к Хомякову, девочками совершенно не интересуется. Обожает мать». (Вообще-то утверждение относительно того, что импозантный юноша равнодушен к женскому полу, являлось приятным заблуждением.) Позже подруга скажет жестоко, но верно: «<…> Я была потрясена зрелищем его жизни, в которой ему не было предусмотрено на земле никакого места». И еще: «<…> Вспоминала о благородстве, с каким Лёва нес убожество своей жизни заживо погребенного… Он ушел от меня только утром. А в сердце у меня на многие годы осталась память о вырвавшихся у него, как сокровенный вздох, словах "мой папа"… <…> Я любила его. <…> Я любила его мысль, вы­сказываемую всегда с изящным и своеобразным лаконизмом, унаследованным от матери, его мужественную, как у отца, поэтическую взволнованность, благородство, с каким он нес свое тяжкое бремя, сравнимое с исторической судьбой преследуемых малолетних претендентов на престол. Я жалела его и про себя называла почему-то по-французски victime ("жертва") <…>».

Интимная связь молодых людей продолжалась не менее четырех лет. Гумилёв посвятил своей подруге несколько стихотворений, и первым среди них было:

Земля бедна, но тем богаче память,

Ей не страшны ни версты, ни года.

Мы древними клянемся именами,

А сами днесь от темного стыда

В глаза смотреть не смеем женам нашим,

Униженный и лицемерный взор

Мы дарим чашам, пьяным винным чашам,

И топим в них и зависть и позор.

В ту пору Эмма Герштейн служила в Центральном бюро секции научных работников ВЦСПС, и у практичной Нади Мандельштам возникла идея — посодействовать сыну Анны Ахматовой в приеме в члены профсоюза. Это позволило бы ему найти постоянную работу (до сих пор Льва как «лишенца» брали только на временную и сезонную). В профсоюзной вотчине и произошло знакомство будущих любовников. Возвращаясь к началу знакомства со Львом, Эмма описывает их первую встречу так:

«Приблизительно в октябре в Бюро пришел молодой человек, рассеянный, независимый, с рюкзаком за плечами. Назвав меня по имени-отчеству, представился: «Лев Гумилев». Внешне он мало выделялся в общей массе научных работников с периферии, которые постоянно толпились в Бюро. Сообщив некоторые необходимые сведения о себе, он спросил меня на прощание с инфантильной легкостью: «Хотите конфетку?» — и бросил на стол леденец. Когда дня через два он уехал, а я пришла к Мандельштамам, Надя поспешила мне передать его небрежный отзыв обо мне: «Обыкновенная делопутка». Таков был сын казненного Гумилева в роли просителя. Тем не менее я очень рьяно взялась за его дела <…>». (К слову сказать, попытка укрепить социальный статус юноши за счет профсоюзного билета не увенчалась успехом.)

Несмотря на более чем 20-летнюю разницу в возрасте, между Осипом Мандельштамом и Львом Гумилёвым сложились непринужденные отношения. Снова рассказывает Эмма Герштейн: «"Где мой дорогой мальчик?" — восклицал Осип Эмильевич, не заставая Лёву дома. Он почти не расставался с ним, они постоянно куда-то убегали вместе. <…> Он привел с собой Лёву в Госиздат, где по окончании рабочего дня читал нескольким собравшимся — редакторам и авторам — "Разговор о Данте". "Интересно было?" — спросила я Лёву. "Очень". — "Хорошо прошло?" — "Замечательно".– "Обсуждали?" — "Нет". — "Почему же?" — "Никто ничего не понял. И я тоже ничего не понял". — "Так что ж хорошего?" — "Все равно интересно". В другой раз вернулись домой оживленные и возбужденные: только что заходили к Клюеву. Осип Эмильевич цитировал его стихи и показывал, как гордо Клюев читал их. Широкие рукава рубахи надувались, как воздушные шары, казалось, Клюев плывет под парусами <…>».

Гумилёв и Мандельштам на равных обсуждали проблемы стихосложения и литературоведения, оба настойчиво и азартно ухаживали за молодой, талантливой, но замужней поэтессой Марусей Петровых. Благосклонности и искомого успеха здесь добился более опытный и настойчивый Мандельштам, посвятивший предмету своего очередного обожания одно из лучших своих интимных стихотворений: «Мастерица виноватых взоров, / Маленьких держательница плеч, — Усмирен мужской опасный норов, / Не звучит утопленница речь <…>». Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна доживали в кооперативном писательском доме в Нащокинском переулке. Здесь Лев познакомился и подружился с другими писателями и поэтами, особенно с Сергеем Клычковым (1889—1940) — колоритной личностью из когорты так называемых «крестьянских поэтов», группировавшихся некогда вокруг Сергея Есенина и Николая Клюева. На квартире Клычкова Лев Гумилёв тоже останавливался. Некогда Клычков был знаком с отцом Льва — тот беспощадно критиковал стихи в ту пору еще начинающего «крестьянского поэта». Теперь же он, несмотря на запрет самого имени Николая Гумилёва, продолжал хранить к нему высочайшее поэтическое уважение. Чего не скажешь о других: однажды «на огонек» к Клычкову заглянул случайный гость, но, услышав при представлении Льва фамилию Гумилёв, остолбенел и тотчас же попятился к входной двери.

В Нащокинском переулке, в присутствии Анны Ахматовой, произошел и арест Осипа Мандельштама — как известно, из-за написанной им знаменитой нынче антисталинской сатиры:

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца, —

Там припомнят кремлевского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,

А слова, как пудовые гири, верны.

Тараканьи смеются усища,

И сияют его голенища.

А вокруг его сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей.

…………………………………………

Что ни казнь у него, — то малина

И широкая грудь осетина.

Мандельштам конечно же понимал, что обрек себя на жестокую месть властей, преследования и возможную скорую смерть. Он читал свои крамольные стихи только устно и просил всех (умолял даже) не делать никаких записей. Тем не менее стихи быстро распространились по Москве, Ленинграду, другим крупным городам страны. В следственном деле, вскоре заведенном на Льва Гумилёва после ареста, также оказался подшитым листок с мандельштамовским стихотворением, собственноручно записанным молодым арестантом. Что это? Крамольные стихи он конечно же знал наизусть, но следователь-изувер заставил его воспроизвести их на бумаге…[13]

К тому времени в жизни Льва Гумилёва произошло знаменательное событие — осенью 1934 года его на исторический факультет Ленинградского университета. Но радость оказалась преждевременной. 1 декабря того же года был убит руководитель ленинградской парторганизаций секретарь ЦК ВКП(б) Сергей Миронович Киров. Вскоре в городе, а затем и по всей стране начались репрессии. Сам Лев Николаевич оценивал трагические события так: «И вдруг случилось общенародное несчастье, которое ударило по мне, — гибель Сергея Мироновича Кирова. После этого в Ленинграде началась какая-то фантасмагория подозрительности, доносов, клеветы и даже (не боюсь этого слова) провокаций…»

Именно в этот роковой 1934 год он написал провидческое стихотворение, где изобразил самого себя на голгофе. Недалекое кровавое будущее и грядущие массовые репрессии он описал от лица стрельца, выведенного на казнь после Стрелецкого бунта 1698 года, жестоко подавленного Петром I. Этот безымянный стрелец, избитый на дыбе кнутом и до костей обожженный раскаленными клещами в пыточном подвале, — ОН САМ:

Мглистый свет очей во мгле не тонет.

Я смотрю в нее, и ясно мне:

Видно там, как в пене бьются кони,

И Москва в трезвоне и огне.

Да, настало время быть пожарам

И набату, как случалось встарь,

Ибо вере и законам старым

Наступил на горло буйный царь.

Но Москва бессильней крымских пленниц

На коленях плачет пред царем.

И стоит гигант-преображенец

Над толпой с кровавым топором.

Мне от дыбы страшно ломит спину,

Колет слух несносный скрип подвод,

Ибо весь я страшно отодвинут

В сей суровый и мятежный год.

Православный люд в тоске и страхе

Смотрит на кровавую струю,

И боярин на высокой плахе

Отрубает голову мою.

Комсомольской ячейке истфака давно не давало покоя дворянское происхождение Льва Гумилёва и «контрреволюционная» легенда, связанная с именем его отца. Студенты однокурсники вынесли постановление: сын врага революции и советской власти не достоин учиться в советском вузе. На склоне лет Л. Н. Гумилёв вспоминал: «Собственно говоря, я начал испытывать гонения на себя с момента поступления в университет. До этого меня просто не замечали и я жил как бы на общих основаниях, за тем исключением, что не мог поступить на работу по своей любимой специальности: меня туда просто не брали. <…> Когда же я решил поступать в университет и учиться истории, то довольно быстро обнаружилось дурное ко мне отношение, хотя никаких поводов для него я никому не давал. Неудовольствие вызывало мое происхождение, моя генеалогическая линия »

К нему придирались даже на строевой подготовке. Достаточно было несколько раз сбиться с шага, как военрук злобно заявил, что студент Гумилёв умышленно дискредитирует Красную армию. Его исключили, выдав характеристику, с которой продолжение учебной или научной карьеры было просто немыслимо: «<…> Л. Гумилёв за время пребывания на истфаке из числа студентов исключался, и после восстановления часто академическая группа требовала его повторного исключения. Гумилёв как студент успевал только по специальным дисциплинам, получал двойки по общественно-политическим дисциплинам (ленинизм) вовсе не потому, что ему трудно учиться по этим дисциплинам, а он относился к ним, как к принудительному ассортименту к обязанностям, которых он не желает выполнять. Во время избирательной кампании в их группе делался доклад о биографии тов. Литвинова, Гумилёв вел себя вызывающе, подсмеивался, подавал реплики, вообще отличался крайней недисциплинированностью».

В августе 1935 года последовал арест[14].

Арестовали его вместе с Пуниным. У того на квартире частенько собиралась по вечерам разношерстная публика. Застолье – хотя и скромное, но с обязательными горячительными напитками – почти всегда сопровождалось откровенными и неосторожными разговорами на политические темы. Как происходил арест Пунина, хорошо известно из хрестоматийного стихотворения Анны Ахматовой (сказанное в нем, кроме предпоследней строчки, можно с полным основанием отнести и к сыну):

Уводили тебя на рассвете,

За тобой, как на выносе, шла,

В темной горнице плакали дети,

У божницы свеча оплыла.

На губах твоих холод иконки.

Смертный пот на челе… не забыть!

Буду я, как стрелецкие женки,

Под кремлевскими башнями выть.

Обвинения гражданскому мужу и сыну предъявлялись нешуточные. Льву приписывались монархические симпатии, что напрямую увязывалось с идеологическими взглядами расстрелянного отца. А на Пунина поступил еще более опасный донос: якобы после убийства Кирова он во всеуслышание заявил: «Убивали и убивать будем…» (что вполне соответствовало его озлобленности на советскую власть и нескрываемым антисоветским настроениям). Кроме того, в присутствии ряда свидетелей он демонстрировал, как можно совершить покушение на Сталина с помощью автоматического спуска фо­тоаппарата. (Вообще-то на подобные далеко не безобидные и не выдуманные «сигналы» обязаны реагировать спецслужбы любого государства и во всякие времена; современная борьба с терроризмом — не исключение.)

Анна Андреевна незамедлительно поехала в Москву. Искренне сочувствовавшие московские писатели (Лидия Сейфуллина, Борис Пильняк и Борис Пастернак) помогли составить и, что еще более важно, передать через комендатуру Кремля письмо на имя И. В. Сталина (заявление Ахматовой попало к нему прямо на стол). В письме[15]

говорилось: «Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович, зная Ваше внимательное отношение к культурным силам страны и в частности к писателям, я решаюсь обратиться к Вам с этим письмом. 23 октября, в Ленинграде арестованы Н.К.В.Д. мой муж Николай Николаевич Пунин (профессор Академии художеств) и мой сын Лев Николаевич Гумилёв (студент Л.Г.У.).

Иосиф Виссарионович, я не знаю, в чем их обвиняют, но даю Вам честное слово, что они ни фашисты, ни шпионы, ни участники контрреволюционных обществ. Я живу в С.С.Р. с начала Революции, я никогда не хотела покинуть страну, с которой связана разумом и сердцем. Несмотря на что стихи мои не печатаются и отзывы критики доставит мне много горьких минут, я не падала духом; в очень тяжелых моральных и материальных условиях я продолжала работать и уже напечатала одну работу о Пушкине, вторая печатается.

В Ленинграде я живу очень уединенно и часто подолгу болею. Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не могу перенести. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, вернуть мне мужа и сына, уверенная, что об этом никогда никто не пожалеет. Анна Ахматова. 1 ноября 1935 года».

Письмо аналогичного содержания отправил И. В. Сталину и Борис Пастернак: «Дорогой Иосиф Виссарионович! 23-го октября в Ленинграде задержали мужа Анны Ахматовой, Николая Николаевича Пунина, и ее сына, Льва Николаевича Гумилёва. Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища. (Речь идет об известном телефонном разговоре со Сталиным о судьбе арестованного Мандельштама. — В. Д.) Помимо той ценности, какую имеет жизнь Ахматовой для нас и нашей культуры, она мне еще дорога и как моя собственная, по всему тому, что я о ней знаю. С начала моей литературной судьбы я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, помочь Ахматовой и освободить ее мужа и сына, отношение к которым Ахматовой является для меня категорическим залогом их честности. Преданный Вам Б. Пастернак».

Обращения к Сталину возымели действие. На письме Анны Ахматовой вождь наложил собственноручную резолюцию: «т. Ягода. Освободить из-под ареста Н. Н. Пунина и Л. Н. Гумилёва и сообщить об исполнении. И. Сталин». Об исполнении Сталину доложили очень скоро: уже в ноябре Пунина и Гумилёва освободили из заключения, и Льва ненадолго восстановили на истфаке ЛГУ. Сам он впоследствии так рассказал о перипетиях своей дальнейшей судьбы: «Пунин вернулся на работу, а меня (снова. — В. Д.) выдворили из университета. В ту зиму я страшно голодал. Весной на одном из университетских экзаменов я упал, потеряв сознание от голода. В университете меня восстановил тогдашний его ректор. Им в ту пору был независимо мыслящий ученый — профессор Михаил Семенович Лазуркин. В июне 1937 года его арестовали, а скоро забрали и его жену — старую большевичку Дору Абрамовну Лазуркину. Судьба Лазуркина сложилась печально. Он был застрелен следователем во время допроса, а затем его уже мертвого выбросили из окна на уличный тротуар, инсценируя самоубийство. Помню, мама ездила просить за меня в университет. Лазуркин – он был в ту пору уже человеком в годах – внимательно выслушал ее и, подписывая приказ о восстановлении, сказал: “Я не дам испортить жизнь мальчику”».

Ректор Лазуркин интуитивно чувствовал в тощем, «похожем на макаронину, несколько бескостном» (мнение сокурсников) юноше будущее светило отечественной науки. Ведь уже тогда студент Гумилёв обладал колоссальными познаниями, необъятной памятью и другими выдающимися способностями — он выработал особую методику освоения и осмысления исторического материала, которой пользовался до конца своей жизни и охотно ею делился с друзьями. Близко знавшая его Марьяна Львовна Козырева (урожденная Гордон, 1928—2004) свидетельствует: «Он <…> замечательно научил меня учить историю. Он сказал, что обычно учат историю, как сушеные грибы на ниточку нанизывают, одну дату, другую — запомнить невозможно. Историю надо учить, как будто перед тобой ковер. В это время в Англии происходило то-то, в Германии — то-то… Тогда ты не перепугаешь, потому что будешь не запоминать, а понимать. Мы даже с ним рисовали. Большая была тетрадка, которая раскладывалась гармошкой и на ней одновременно, что где происходило». Тогда же Лев Гумилёв написал одно из своих лучше стихотворений, посвященных мировой истории, преломляющейся и отпечатывающейся в человеческой памяти:

Качается ветхая память

В пространстве речных фонарей,

Стекает Невой меж камнями,

Лежит у железных дверей.

Но в уличный камень кровавый

Ворвались огни из подков

И выжгли в нем летопись славы

Навек отошедших веков

Сей каменный шифр разбирая

И смысл узнавая в следах,

Подумай, что доля святая

И лучшая – слава в веках.

В записанных на магнитофон воспоминаниях Гумилёв рассказывает о своей студенческой жизни: «Университет до войны мне все же не дали закончить. В марте 1938 года меня взяли с четвертого курса, и на этот раз надолго и прочно. Внешний повод для ареста дал я сам. Вернее — леопарды, те самые шкуры, которые были подарены в качестве охотничьих трофеев отцом моей бабушке. Отец любил путешествовать и охотиться; ездил он и в научные экспедиции, в том числе и в Абиссинию. <…> Профессор Пумпянский, читавший студентам-историкам курс русской литературы, дошел до 20-х годов и стал потешаться над стихами и личностью моего отца. "Поэт писал про Абиссинию, — восклицал он, — а сам не был дальше Алжира… Вот он — пример нашего отечественного Тартарена!" Не выдержав, я крикнул профессору с места: "Нет, он был не в Алжире, а в Абиссинии!" Пумпянский снисходительно парировал мою реплику: "Кому лучше знать — вам или мне?" Я ответил: "Конечно, мне". В аудитории около двухсот студентов засмеялись. В отличие от Пумпянского многие из них знали, что я — сын Гумилёва. Все на меня оборачивались и понимали, что мне действительно лучше знать.

Пумпянский сразу после звонка побежал жаловаться на меня в деканат. Видимо, он жаловался и дальше. Во всяком случае первый же допрос во внутренней тюрьме НКВД на Шпалерной следователь Бархударян начал с того, что стал читать мне бумагу, в которой во всех подробностях сообщалось об инциденте, произошедшем на лекции Пумпянского. По мере чтения доноса следователь Бархударян все больше распалялся. В конце он уже не говорил, а матерясь, кричал на меня: "Ты любишь отца, гад! Встань… К стене!" Он схватил меня за воротник рубашки, приподнял с наглухо ввинченной в цементный пол табуретки и стал зверски меня избивать.

Да, в этот третий арест все было уже по-другому. Тут уже начались пытки: старались выбить у человека признание и подписать заранее заготовленный следователем обвинительный приговор. Так как я ни в чем не хотел признаваться, то избиения продолжались в течение восьми ночей. Особенно изощрялся Бархударян. Он бил краем ладони по шейным нервным окончаниям. Он, видимо, знал, что именно в этой области расположен нерв френикус, напрямую связанный с деятельностью полушарий головного мозга. "Ты меня на всю жизнь запомнишь, негодяй", — рычал он.

И верно, последствия этих побоев я чувствую по сей день. Спазм френикуса — тут же отнимается рука, немеет правая сторона тела… Первый приступ случился у меня в омском лагере, в 1953 году. Потом приступы стали повторяться все чаще. Долгие годы врачи не могли мне помочь. Спасибо покойному профессору Давиденкову, одному из лучших ленинградских невропатологов. Он сумел понять, откуда у меня эти боли, предписал лечение. Теперь не разлучаюсь с врачами — колют, блокируют нерв, предупреждая болевую вспышку. С марта 1938 года более полугода тянулось следствие. Сидел я в тюрьме на Шпалерной, сидел и в «Крестах»… Далее последовали события, о которых уже сказывалось в прологе…

* * *

Все эти месяцы Анна Андреевна хлопотала об освобождении сына. Поначалу, лелея надежду на чудо, вновь написала Сталину:

«6 апреля 1939.

Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович, обращаюсь к Вам с просьбой о спасении моего единственного сына Льва Николаевича Гумилёва, студента IV курса исторического факультета Ленинградского Г[осударственного] У[ниверситета]. Сын мой уже 13 месяцев сидит в тюрьме, его судили, приговор затем был отменен, и теперь дело вновь в первоначальной стадии (уже 5-й месяц). Столь длительное заключение моего сына приведет его и меня к роковым последствиям.

За это время я в полном одиночестве перенесла тяжелую болезнь (рак лица). С мужем я рассталась, и отсутствие сына, самого близкого мне человека, отнимает у меня всякую жизнеспособность. Мой сын даровитый историк. Акад. Струве и проф. Артамонов могут засвидетельствовать, что его научная работа, принятая к печати, заслуживает внимания.)! уверена, что сын мой ни в чем не виновен перед Родиной и Правительством. Своей работой он всегда старался оправдать то высокое доверие, которое Вы нам оказали, вернув мне сына в 1935 г.

С великим смущением и чувствуя всю громадность моей просьбы, я опять обращаюсь к Вам. Иосиф Виссарионович! Спасите советского историка и дайте мне возможность снова жить и работать <…>».

Однако на сей раз чуда не произошло, не последовало вообще никакого ответа. Ибо к этому времени органы НКВД уже завели самостоятельное «дело» и на саму Ахматову (так называемое «дело оперативной разработки — ДОР») с формулировкой: «Скрытый троцкизм и враждебные антисоветские настроения». В официальных инстанциях с ней отказывались говорить вообще. Все меньше вокруг становилось людей, готовых хоть чем-то помочь. О гнетущей атмосфере всеобщей подозрительности и страха тех лет написано много. Применительно к А.А. Ахматовой достаточно полная картина обрисована в мемуарах Лидии Чуковской (у ней самой расстреляли мужа):

«<…> 37-38 годы (“ежовщина”) воспитывали в людях пожизненный ужас и притом некое равнодушие к собственному поведению, потому что судьба человека не очень-то зависела от его слов, мыслей, поступков. Человек круглосуточно пребывал в ужасе перед судьбой и в то же время не боялся рассказывать анекдоты и в разговорах называть чужие имена: расскажешь — посадят и не расскажешь — посадят… Написал письмо Ежову в защиту друга — и ничего, тебя не тронули; написал множество доносов, посадил множество людей, а глядишь — и тебя самого загребли… Трудность постижения тогдашней действительности, никогда до того не существовавшей в истории, сбивала с толку и не учила разумно вести себя: чувство причин и следствий было утрачено начисто. В другие годы — и до, и после "ежовщины" — документы, слова и поступки играли большую роль; уже в 40-м — гораздо большую; равнодушие убийц к бумагам арестованных характерно именно для "ежовщины". Глядя назад, на пережитые мною конец двадцатых, тридцать пятый, тридцать седьмой и восьмой, послевоенные сороковые, пятидесятые — я, "с башни шестьдесят второго", вижу, что каждый год довоенного и послевоенного времени изобильно окрашен кровью, но кровопускание каждый год совершалось по-разному. Иногда независимо от поступков или слов человека, иногда и в полной зависимости от его поведения. Однако Анна Андреевна была права, обучая окружающих не обманываться насчет сути происходящего и, логична ли действительность или нет, — никогда не распускать языки».

Спустя некоторое время тучи над головой Анны Ахматовой сгустились еще больше. 25 сентября 1940 года управляющий делами ЦК ВКП (б) Д. В. Крупин направил Секретарю ЦК ВКП (б) Жданову записку, в которой с возмущением указывал, что в недавно изданном поэтическом сборнике поэтессы нет «стихотворений с революционной и советской тематикой, о людях социализма» и что «необходимо изъять из распространения стихотворения Ахматовой». Жданов, в свою очередь, тоже удивился: «Как этот ахматовский "блуд с молитвой во славу божию" мог появиться на свет? Кто его продвинул?» 29 октября 1940 года он подписал постановление Секретариата ЦК ВКП (б) «Об издании сборника стихов Ахматовой». В нем лицам, допустившим «грубую ошибку, издав сборник идеологически вредных религиозно-мистических стихов Ахматовой», был объявлен выговор. По настоянию секретаря ЦК ВКП (б) А. А. Андреева книгу стихов Ахматовой изъяли из обращения. В ту пору постановления выполнялись незамедлительно: из библиотек, куда он успел поступить, сборник изъяли моментально, а в продаже его и в помине не было — по особому списку он распространялся среди членов Союза писателей и высокопоставленных партийных и государственных чиновников.

Этой хрупкой, слабой, но исключительно упорной и целеустремленной женщине, наделенной той самой пассионарной энергетикой, которую ее сын считал первоосновой подлинно творческой личности, еще предстоит в полной мере испытать тяжесть и давление наехавшего на нее катка партийно-государственной машины. Однако, попав под тяжелый каток системы, она на сей раз не дрогнула и не согнулась; напротив, спустя полвека треснула и рассыпалась сама репрессивная система. Гениальная поэтесса не только с честью выдержала чудовищный и безжалостный пресс, но и в конечном счете (уже после смерти) вышла победительницей в неравной битве трепетной лирической музы с идеологическим и бюрократическим монстром. Впрочем, она, несомненно, предвидела, что именно так и произойдет, ибо в самые трагические годы своей жизни писала: «Но в мире нет власти грозней и страшней, / Чем вещее слово поэта» . Пророческий же дар был дан ей от рождения.

* * *

Следствию не удалось ничего доказать по делу Льва Гумилёва, и Особое совещание присудило ему какие-то «смехотворные» пять лет, зато отправило отбывать наказание на Таймыр, в Норильск, на строительство металлургического комбината. Осенью 1939 года баржа с зэками, среди которых был и Лев Гумилёв, достигла по Енисею порта Дудин­ки. Здесь начиналась самая северная в мире железная дорога, что шла на восток, вдоль 70-й параллели. Длина ее была 102 километра, и вела она в будущее, а точнее, в рождавшийся город Норильск. Как вспоминал Л. Н. Гумилёв, тогда в нем было четыре дома из бутового камня, малый металлургический завод с обогатительной фабрикой, силуэт которой на горизонте напоминал средневековый замок, и два скопления бараков, вмещающих около 24 тысяч заключенных. Северное скопление было проектно-строительным, а южное – горнорудным, заключенные которого добывали уголь и халькопирит (руда, из которой в Норильске выплавляют медь, никель и платину. – В.Д.)

«К северу от будущего города Норильска расстилалась тундра, т. е. полярная равнина, простиравшаяся до реки Дудыпты и озера Пясина. Осенью тундра тонула в снежном сумраке, зимой — в синей полярной ночи. В природе абсолютной темноты не бывает. Луна, звезды и разноцветные отблески полярного сияния показывают человеку, что он на Земле не одинок и может прийти куда-нибудь, где есть яркий свет и печка — самое дорогое для изгнанника в Заполярье. И все же равнина безрадостна и тосклива. Зато южная окраина будущего Норильска — цепь невысоких гор, поистине очаровательна. Эта горная цепь начинается столовой горой с необычным названием: Шмидтиха…

Восточный склон Шмидтихи омывал Угольный ручей, чистый, быстрый и шумливый. А за ним располагалась гора Рудная, бывшая в то время сокровищницей Норильска. В середине склона гору прорезала штольня, тянувшаяся вдоль серебристой жилы халькопирита. Эта штольня казалась нам блаженным приютом, ибо в ней была постоянная температура минус 4° С. По сравнению с сорокаградусными морозами снаружи или мятущейся пургой, сбивающей с ног, в штольне рабочий день проходил безболезненно. Конечно, подземная работа не всегда была безопасна. В слежении жилы надо было спускаться в гезенки и подниматься по восстающим — так называются вертикальные выработки, часто не полностью закрепленные. Подниматься в них надо было по "пальцам" — бревнам, внедренным по периметру выработки, — хватаясь за них и подтягиваясь на руках. Однажды, когда достиг вершины восстающего и установил, что жила на месте, на высоте 14 метров, у меня потух аккумулятор. Долго оставаться на месте было нельзя: меня бы задушили газы при отпалке, а спускаться в темноте слишком рискованно: подо мной были острые края глыб. Я было рискнул протянуть ногу по памяти… и тут зажглась лампочка (видимо, соединился контакт), и я увидел, что шагаю в пустоту. До сих пор я вспоминаю эту минуту с ужасом… Заполярная зима угнетала людей не только морозом и пургой, но и вечной ночью. Отсутствие солнечного света постепенно лишает людей сил. Они становятся вялыми, безразличными. Вот почему всем тогдашним норильчанам памятен день 25 января, когда на склонах гор загораются отблески еще не видного солнца. Половина зимы еще впереди, но тьма уже отсутствует…

Самое тяжелое в тюремной жизни не голод и не холод, а тоска, возникающая от унылого однообразия и отсутствия положительных эмоций. Оказывается, потребность в созерцании прекрасного и радость, даруемая красотой, – это своего рода витамин, без которого скудеет психическая структура и слабеет сопротивляемость организма болезням и утомлению. Вот почему полярное лето, столь красочное и разнообразное, давало тем, кто умел его созерцать, запас сил и оптимизма, необходимый для того, чтобы дождаться новой весны. Эта эстетическая география восполняла психологический вакуум, созданный непроходящей горечью сознания незаслуженной обиды…

Основная масса рабочих жила в длинных бараках с двумя рядами нар по бокам и столом посредине. За столом обедали и по вечерам играли в шахматы или домино. На обед полагалась миска супу (баланды), миска каши и кусок трески. Хлеб выдавался по выполнении норм: за полную выработку — 1 кг 200 г, за недовыработку — 600 г и за неудовлетворительную работу — 300 г. Слабые люди от недоедания теряли силы; их называли "доходягами".

В наилучшем положении были зэки, почтенные доверием начальства: "коменданты" (внутренняя полиция), нарядчики (выгонители на работу), повара, врачи, счетоводы. Их называли "придурками" за то, что они были самыми хитрыми и ловкими. Уважения они не имели. Политические заключенные в то время размещались вместе с уголовными преступниками, которые составляли около половины заключенных. Естественно, и те и другие говорили на особом тюремном жаргоне. В лагере баланду не "едят", а "трамбуют", избыточную кашу с маслом — "жрут", а вкусное — "кушают"».

Быстро усвоив лагерную лексику и фразеологию, Лев Гумилёв решил потешить товарищей по несчастью сочиненной им на воровском жаргоне историей Нидерландской революции XVI века, которая быстро превратилась в популярное произведение лагерного фольклора[16], постепенно распространившееся и по другим учреждениям ГУЛАГа. Этот Гумилёвский тюремный шедевр зачитывался под гомерический хохот «урок» и «политических».

«ИСТОРИЯ ОТПАДЕНИЯ НИДЕРЛАНДОВ ОТ ИСПАНИИ

В 1565 году по всей Голландии пошла параша, что папа-антихрист. Голландцы начали шипеть на папу и раскурочивать монастыри. Римская курия, обиженная за пахана, подначила испанское правительство. Испанцы стали качать права — нахально тащили голландцев на исповедь, совали за святых чурки с глазами. Отказчиков сажали в кандей на трехсотку, отрицаловку пускали налево. По всей стране пошли шмоны и стук. Спешно стряпали липу. Гадильники ломились от случайной хевры. В проповедях свистели об аде и рае, в домах стоял жуткий звон. Граф Эгмонт на пару с графом Горном попали в непонятное, их по запарке замели, пришили дело и дали вышку…

Тогда работяга Вильгельм Оранский поднял в стране шухер. Его поддержали гезы — урки, одетые в третий срок. Мадридская малина послала своим наместником герцога Альбу. Альба был тот еще герцог! Когда он прихилял в Нидерланды, голландцам пришла хана. Альба распатронил Лейден, главный голландский шалман. Остатки гезов кантовались в море, а Вильгельм Оранский припух в своей зоне. Альба был правильный полководец. Солдаты его гужевались от пуза. В обозе шло тридцать тысяч шалашовок. <…> Но Альба вскоре даже своим переел плешь. Все знали, что герцог в законе и на лапу не берет. Но кто-то стукнул в Мадрид, что он скурвился и закосил казенную монету. Альбу замели в кортесы на общие работы, а вместо него нарисовались Александр Фарнези и Маргарита Пармская — два раззолоченных штымпа, рядовые придурки испанской короны.