1976 год

1976 год

6 сентября. Три возврата, даже четыре, если учесть, что рассказы из “Юности” вернули после возврата из “Знамени”. Просьба присылать “более позитивные вещи”.

Возврат из Минкультуры. Пьесу вернули хамски (какая-то Агапова), без письма, продержав перед этим больше полугода. Но самый чувствительный возврат — из “Сибирских огней”. В задержке я же и виноват: “задержка была вызвана неординарностью Вашей повести”. Стыдно, автор, пишите ординарно, и Вам ответят в срок. Рецензия — страничка глупости. Кто-то Баландин. Зарастете вы, ребята, крапивой.

Приезжала г-жа Мета V. Essen. Из Ниихалеби. Она переводила нам в Веро. Началась расплата за финско-шведское гостеприимство — дочь выволакивает свои значки, жена бежит к соседям брать в долг, теща везёт сувенирный русский самовар.

Эта Meta — женщина несчастная. Пока я ловил такси (и ловил изрядное время — это тебе не Хельсинки), они с женой поговорили, и жена еще и всплакнула — Meta откладывает деньги и пойдет в пансионат для престарелых, жизнь ее застрахована, и дети особо не будут переживать, если смерть опередит страховку.

Как изъяснить, как сочесть наш хозяйственный бардак с нашей высокой духовностью? Все ближе мне Достоевский — не прозой — высказываниями о русских. И хотя русскую нацию я могу изучать лучше на матери, жене, себе, дочери, он обобщает.

Было за это время письмо Владимову от меня, даже больше его жене, и то сказать — довела. У нее один писатель — муж. Какой-то Крупин после одной книжки едет в Финляндию, а Жора? Больше всего меня возмутило, что мои слова в ВААПе о Владимове мне же она и выговорила. Это еще раз по морде за подвижничество. Цензура, кстати, Жору подписала.

Последний день лета угробил в издательстве на поиски рукописи Дьякова. Конечно, обалдевая от фетиша точности в Финляндии, хотелось русского разгильдяйства, но уж не так: рабочий день гробится на поиск того, что лежит под задницей директора. Никому ничего не надо. Совершенно мещанский возглас: никому ничего не надо. Спрашивали нас: почему нет забастовок в СССР? Да они круглосуточные. Лишь бы прийти вовремя на работу; а там лузгай семечки, пей чай, играй в шахматы — любое хобби оплачено.

Сейчас я на даче, за столом, можно сказать в саду. Слева лес. На стол падают березовые листья. Состояние пришвинско-аксаковское.

Позавчера приезжал и ночевал, как бы знакомился, сейчас один. Хозяева хорошие, давние знакомые Нади и мои по школе.

Это Фрязино по Северной дороге. Рядом высоковольтная линия, аж трещит — несутся по ней три фазы в миллион киловольт каждая.

Завтра ведь мне тридцать пять — половина жизни. Половина? Тут уж не сказать.

Мое свинство в том, что я ленив. Смирился с мыслью, что все равно все не успеть, что не выразить и т. д. Это свинство. Да и дневник-то как поплавок — мол, хоть что-то. Столько всего есть о чем писать, преступно не писать.

Одно оправдывает — ожидание цензуры. Не стригусь до нее, зарос как не знай кто — волосы на плечах. То-то в Финляндии все за Распутина принимали — дьяк.

Здесь хорошо. Привез крохотную иконку Надежды Карповны. Она всегда говорила, что все мое будет напечатано. Хоть бы! А вначале надо еще написать. Лес шумит, осины к осени шумят спокойнее. Нет часов, и это хорошо.

7 сентября. Ну что, Николаич, с днем рождения! Спасибо, родные мои, мама и папа, что я живу.

С утра ходил к озеру. Через брошенный на зиму лагерь.

Взялся варить праздничный суп, да и провозился до полудня. Но уж зато и суп! Приходите, родные мои, сядьте со мной, поешьте, похвалите мою стряпню.

Наутро сон: ученики, дочь, бумажные деньги, общественные туалеты.

Народ, как отдельный человек — как относишься к нему, то и покажет. Охраняете от меня, не доверяете — буду воровать. Считаете пьяницей — подноси! и т. д. Но не только как отдельный человек. Всем вместе легче быть порядочными.

День удивительный. Солнце вышло, греет. Ветерок налетает, разбросал начатый рассказ и чистые листки по траве. Падают листья. Стол засыпан хвоей сосны. Тихо. Еще ходил по лесу, выдумав причину — найти ореховую палку. Лишь бы причину, лишь бы не работать.

Ручка — подарок Гурли Линден — отказала на слове “Сталин”. Как-то продолжит эта — испытанная в повести, заездившая три рублевых стержня?

Ой, хорошо! Продлись, продлись. Пил чай, гуляя с кружкой, срывал ягоды. По радио Марио Ланца. Много ли надо крещеному человеку?

В печку нарочно поднаметываю осину, понемногу, чай все время горячий, пахнет дымом детства. Лес шумит ласково. На сенокосе мы обедали под большой елью, а недалеко березы и осины. После обеда мама тихонько укладывала меня, и помню сквозь сон этот шум — ель шумит глухо, по-доброму, плещется береза, взлепетывает осина.

Ничего никогда не выразить. Одна надежда, что хоть что-то напомнишь, а остальное довообразят.

Кстати, дневник — та же ореховая палка, лишь бы не работать. Пойду закапывать стержень. Даже о своем захоронении у него не хватало силы записать. Молодец — выложился в прозе. А на слове “Сталин” заел. Мир праху! Не робей, не такие спотыкались. Поддержим огоньком. Сжег. Закапывать не стал — пластмасса. Не сгниет. Да и, может быть, по ветру прах долетит до родной Финляндии.

8 сентября. На ночь до утра читал Пушкина. Давняя мысль: глупость это — считать “Рославлева” и “Арапа П. Великого” неоконченными. Уж Пушкину ли описывать, как Полина все же полюбит Сеникура? Или что Ибрагима полюбят, хотя вернется первый возлюбленный. А всякие варианты: Полина и Сеникур в Москве, хотят убить Наполеона, кто-то ранен, Сеникур схвачен, казнен своими, Полина в толпе и т. д. Или в “Арапе”, что возлюбленный становится разбойником, пойман Ибрагимом, помилован царем, в семье бояр черный внук et cetera?

“Рославлев” — повесть, она закончена, она о духе времени.

“Арап” — роман, тоже дописанный, он о целой эпохе и мне больше говорит, нежели, например, “Медный всадник”, “Полтава” и нежели длинный стилизованный “Петр I” Алексея Толстого. (В нем даже грубоватости неприятны, хотя понимаешь, что в жизни-то тогдашней были.)

Гулял, нашел три гриба.

Мука мученическая вставать ночью. Говорю же себе — не пей чай, не пей вечером, но так заманчиво стоит на горячей плите свежий чай. Ну и допиваюсь — ночью надо выходить. Но уж и красота была сегодня! Не холодно. Вышел, луна голову свернула набок в умилении. Поднял голову, охнул в ужасе — все небо занято несущимися самолетами. Бесшумно, быстро, бортовые огни не мигают. Через две секунды понял, что это ровно и быстро несутся вверху облака и звезды летят разом навстречу. В лесу белые осины, березы прозрачные, восковые.

Снова утром выбрел к вчерашнему кострищу. Листьев в него нападало много, есть обугленные. Видимо, падали, когда тепло стало несильным и уже не отгоняло, а снизу еще пекло.

Ходил в город за продуктами. Люди будто собираются специально, чтоб ссориться. “Все прямо такие начальники, и никто не знает, когда молоко привезут”, “Вас много, я одна”, “Иди на мое место, поработай” и т. д. Продуктов выбор убогий, а сравнить с войной и послевойной? Вал. Дм. о войне. Стахановский паек — суп с хлебом, а простой паек — суп без хлеба. Суп без жиров. Воровали репу, парили. Наказание за опоздание — выстригали жиры из рабочей карточки. И было дружно, и еще шутили. Вал. Дм. красила стабилизаторы к снарядам для “Катюш” и перекрывала конвейер. Сушились в отдельной комнате. Раз утром смотрят — краска на стабилизаторах покоробилась, надо перекрашивать, ждать, когда высохнут. Конвейер полдня стоял. Комиссия так и не выяснила, отчего. Через 30 лет одна женщина созналась Вал. Дм., что это они обрызгали водой с веника стабилизаторы. Эти полдня они спали на полу у конвейера. И — как понять? — ведь вредили в прямом смысле, шли под 58-ю, срывали поставки фронту, но силы отказывали. Потом, конечно, они этот заказ наверстали и переверстали.

Вынесут ли нынешние такое же: голод, холод, такую работу? Вряд ли, говорили мы, уже все больные, сплошь в очках. Значит, уже чего-то не досталось в наследие.

Так вот, в магазинах вроде и нет ничего. Это от сравнения в другую сторону — законное возмущение, что кто-то питается лучше, да и давали и всем питаться получше, а брюхо добра не помнит. Злость от очередей, а уничтожь их, увеличь продавцов — и товары вздорожают.

Проза — рентген. Да и только ли проза? По рукописям легко узнать человека — возраст, характер, философию. Скрывают себя подражатели кому-то. Но за это отмщение — забвение. Уж что есть, то и говори, и найдется место. “Всем надо жить, — говорит моя мама, — и умным, и безумным”.

Рентген, и только ли проза? А письма, дневники? Неприлично лезть в записи, но уж если даже иногда и пишут для публикации. Светлов стал мне противен после записи о себе — он был якобы на передовой, и боец спросил: “Товарищ майор, это вы написали “Гренаду”?” — “Да”. — “И как же это, — изумился боец, — вас пускают сюда, в смысле, под опасность, без охраны?”

Бойцу простительно. Он слышал “Гренаду” (назойливо) по радио, а автору? И почему нигде этого нет у Твардовского? “Гренада” даже в ногах у Теркина не смеет копошиться. Если б ее не внедряли насильно, кто б знал? “Гренадская волость в Испании есть” — что это за местечковость? “По небу тихо сползла погодя на бархат заката слезинка дождя” — это для безжопых курсисток. A совершенно еврейско-одесский оборот: “Прощайте, родные, прощайте, семья”?

И не тратил бы столько бумаги, но слушаю радио и вижу, как одно вбивают, другое и не звучит. А помнится!

Комары не кусаются — осень. Сидят, хоть руками их бери, не улетают. Ну ладно, пойду сяду чистить. Это каторга — пишешь рассказ и уже к половине понимаешь, что он хуже замысла, ладно, дотягиваешь. Дотянул — дерьмо. И всё по-новой. Да на машинку. А там всё проявится. Да снова.

Лазил в чужой сад есть малину. Пять дней смотрел, как она осыпается, не выдержал, залез. Чувствовал себя Мишкой Квакиным. Вот ведь не соберусь, а видно, зря, написать о настоящих тимуровцах. Эти, гайдаровские, — дачники. Всей их работы — натаскать воды, поймать козу, проехать на мотоцикле. Бабка польет гряды и пойдет продавать редиску.

Воровство Мишки Квакина — социальный протест. Где живет Квакин? На даче? Он будто бы ниоткуда. Он из бедных. И сейчас-то много ли дач, а тогда? Мышление Гайдара обеспечено дачей и благоустроенностью.

Мы в деревне не называли себя тимуровцами, а сколько мы — мальчишки и девчонки — убавляли горя. Слово “дача”-то мы и не знали! Кусок у матери утащишь и нищему отдашь. А козла ловили Танюшке, она брала по три руб. (30 коп.) за ночь с козы. Хозяйки старались утаить козла Танюшки в своем хлеву, а мы не давали утаить.

Коза называлась сталинской коровой, так как на настоящих коров был большой налог — 150 литров, а если жирность занизят, будешь и 220 носить.

И вторая ручка кончилась. Не даются что-то воспоминания, не любят ворошить прошлое, а далеко ли? Сталин, конечно, сложная фигура, но к моей родине был повернут только плохим.

Иду по тексту. Противно. Надо начинать новое. Нечего, нечего сидеть в увертюрах. Хороши хорошие увертюры, говорят женщины, но что они без финала? Прилетел дятел. У него на столбе мастерская, закрепляет шишку и долбит. Потом летит на сосну, отрывает новую, приносит. А старую выбрасывает. Грудью прижмет новую, как человек бы поступил. Это уже Пришвин описал, еще бы добавил, что дятлы умирают от сотрясения мозга. Пришвин, кстати, да даже и не кстати, а очень жаль, что мало известен как писатель-реалист, как философ, все только будто бы сидел на пеньке, а читатель на другом.

Культура в том, что надо знать, что необходимо сейчас обществу. Например восстановить полноту образа.

Ходил перед темнотой за грибами. Нашел гриб на той стороне трассы, рядом с забором. Тамошние дачники были поражены. Они ходят на другую сторону, то есть на эту. Вульгарно, конечно, переносить грибной закон на литературу, но подходит: ищем, где подальше, а сидим на том самом.

Итак, умер Мао. На 83-м году. Послано соболезнование. “Лишь бы не было войны!” Новый правитель (кто? гадать глупо: всегда возникает фигура, угодная всем группировкам и всегда впоследствии давящая всех) обычно делает жест для народа, должен угадать, что лучше сделать, чтоб войти в доверие. Пока идет дворцовая борьба за власть, ожидание чего-то от правительства проявится. Народ воспитан воинственно, но погибать никому неохота, религии инков нет нигде сейчас. Тогда что? Накормить всех — не накормишь. Что? Правило сваливать все невзгоды на ушедшего правителя в отношении Мао не может сработать сразу, если им воспользоваться быстро, оно сработает тут же против нового правителя. Но это ведь желтые. Мы не понимаем их мышления. Не гадать.

Выходил на улицу: ясное-ясное небо, и уже за яблонями луна. Опять хлещу чай, опять вставать. А если терпеть? У Наполеона, говорят, на военном совете офицеры падали от разрыва мочевого пузыря. Кто больше: Наполеон или Мао? Вопрос не так наивен, как кажется.

13 сентября. Понедельник. Приехал продолжать здесь жить. Не смог сразу сесть — ходил по лесу, пусто (о грибах), листва сыплется сильнее.

А в Москве два дня, три ночи. Удивительнее всего то, что и там работал. Слава Спасителю наших душ. Он жалеет иногда, инерция тех дней продлилась, и я сделал страниц 6–7 на машинке — “Мысли по поводу”. Название может быть пижонистое, но назвать “Кто свободен?” тоже не мог, не обрекать же заранее на непечатное.

Много телефонных разговоров. Еле отмотался от поездки в издательство. Чистые листы Владимова, сверка Кучмиды, запуск Дьякова. Я — образец бесплатного ударника коммунистического труда, с февраля не работаю, а езжу в “Современник” чаще штатных сотрудников.

Приехал сюда к обеду. Катя стояла у окна, Надя ушла на уроки.

Городские новости обычно против человека: как оставлять дочь одну — там изнасиловали, там убили, там еще страшней, поймали и сделали насильную вытяжку спинного мозга.

В школе, в субботу, провел два урока, говорил о Финляндии. Ребята рады мне, я им. Надя — учитель, муштрует их правильно, и я — учитель, но только спросить не могу, надеюсь на совесть.

Были, в субботу же, на дне рождения. У хозяев дачи, собирались учителя, директора школ и их насмешливые мужья. Сидели мало, спешили домой, Катя оставалась одна, а приходил мастер из телеателье. Посмотрел “Кабачок “Тринадцать стульев” — юмор ублюдочный, уровень критики не выше критики копеечных автоматов газировки. Уже и кордебалет, правда, пока еще “одетый”.

Утром в воскресенье ходил к Николо-Угрешскому монастырю. Загажен по-советски, там внутри ЭНИМС (Экспериментальный НИИ металлорежущих станков). Крепостные, черной стали, ворота. Внутри волкодавы. Хотел обойти кругом, где ни совался — хрен-то! Оранжереи, комбинат ДСП (древесно- стружечных или волокнистых) плит, ворота, заборы.

Леса вокруг купола колокольни, но видно уж, что и эти леса обветшали.

А ведь место для России великое. Дмитрий Донской вел войско, и день был пасмурный, всем было не по себе — презднаменование, и вдруг, перед вечером (был первый привал от Москвы), выглянуло солнце. “Новость сия угреша сердце мое”, - сказал Дмитрий Донской. Вот и Угрешский, а Никола самый русский святой. Аввакум сидел 17 недель в монастыре. “Повезли нас ночью на Угрешу к Николе в монастырь… Везли не дорогою в монастырь, болотами да грязью, чтоб люди не сведали. Держали меня у Николы в студеной палатке семнадцать недель… И царь приходил…”.

А в Николо-Перервинском монастыре сидели, дожидались приема чужеземные послы, потом шли зигзагами к коломенскому перевозу. Тут после 6 июля 1918 г. были эсеры.

Сейчас такой ужас, что не только деньги нужны реставраторам, но и мужество, некрещеные тут ничего не сделают.

Был и у Сережи в пивной. Очередь, эта змея подколодная нашей системы, была воскресной. Сережа сразу подошел здороваться, сразу сказал: “Не обещаю”. Так и “отбарабанил” всю очередь.

Все-таки грустно, и почему-то чуть-чуть болит голова. Но лечь уснуть в такую ликующую осень? Воистину страшны мысли о смерти в такие дни.

Предчувствие, хоть и нагадала мне цыганка 85 лет, не оставляет, надо успеть что-то, хоть что-то, сказать. А через силу нельзя, будет плохо: все не в нашей воле.

Ветер, и листья как ливень. Прямо шлепаются на дневник, на книги, на стол.

Иногда ощущение, что важна каждая секунда, и как прекрасно и долго они длятся, но все вместе они мелькнут — и нет.

Вечер. Тепло в кухне. И точно сбылось, как вчера мечтал — тишина, музыка, горячий чай на дымящей печке, читаю Аввакума, днем при солнце читал Пушкина, и сетка солнечной тени щекотала страницу.

Сегодня негусто. Может быть, вечером? Если рассказ не идет из головы, а уж написан, значит, не кончен. Кончен тогда, когда понимаешь, что это плохо, но уж наплевать, отвязалось.

В новом рассказе, маленькой повести, следует уяснить… что? Сам не понимаю. Много болтаю, надо писать, ленюсь. “Душа обязана трудиться”. Немного жестковато к душе отнесся мой земляк (чем горжусь) Заболоцкий. Жаль, он почти нигде не выставлял землячества, зря. И эти его ненужно опубликованные письма к Циолковскому. Но стихи удивительные.

Нет, видно, повалюсь спать.

Нет, не повалился. Быть по сему!

Думаю здесь о всех родных мне душах, ведь я счастливый человек: у меня живы отец и мать, хорошая жена, умница дочь, хоть их мало, но удивительные люди ценят меня, ведь это огромно.

Ночь. Повезло — Мирей Матье. Никогда не объяснить, что есть женский голос. Раз ночью я ехал в автобусе, сзади говорили двое. Парень засыпал, был недоволен, а она говорила. Голос был удивительный, и не попытаюсь описывать, испорчу. Выходя я оглянулся — зря: она была некрасива, но знаю, можно влюбиться и разлюбить за один голос. Душа меняет голос.

У Нади моей удивительный голос, который никто, кроме меня, не слышал, грудной, сердечный, ласковый.

Ну-с, как говорит мой новый герой, шахматы расставлены. И лег бы, но писалось. Жуткая сцена (но не жутко пока сделана) прихода мертвого тракториста, запахавшего кладбище. Каково ее писать: один, рядом лес, ночь, луны нет и т. д. Но не ложусь еще и по простой причине — впился высоко в ногу клещ. Болело. Думал, муравей укусил, гляжу — клещ. Стал тянуть, оторвалось. Еще, не идет. Разыскал плоскогубцы, ими. Еще оторвалось. Болит. Остаток виден, но не цепляется. Ах лес ты, мой лес. Что же ты? Я не забыл мамино правило говорить, входя с опушки: “Клещ, клещ, я иду в лес, ты на елку лезь”, но сейчас-то, осенью-то?

Ноль часов 34 минуты. Играет инструментальный ансамбль “Балалайка”. Балалайки там нет и в помине. “Расскажи, об чем тоскует саксофон?”

20/IХ. Приехал брат Михаил. День нерабочий, но надо и отпустить повода повести, то ли понесет куда, то ли попасется.

Михаил (неожиданно, до того говорили о Пушкине): на Урале в войну женщины кирпичи грели по очереди, заворачивали в тряпки и вешали на спину. Так и работали. В Москве: снова истеричность г-жи Владимовой. Своей ногой в чужое дерьмо. Пришел сигнал книги, в нем они нашли вырезанное место. Почему я им не сказал? Откуда я знаю? Гадость во всем — и в нашем милом издательстве, где не говорят редактору о цензуре, и в нравах, где находят виновного в совестливом. Их надо понять, но они не понимают.

Место укуса клеща все еще болит. Уже холодно. Болят зубы. Выкрошился еще один — плачу зубом за повесть. Но надо дописать, уж потом.

Слушаю радио, когда просто стряпаю или занимаюсь дровами — можно сделать выводы: засилье (исключая информацию) спорта, упрощенной музыки и оперетты. Спрос или навязывание? Пищи для ума ноль целых хрен десятых. И не слушал бы, но интересно поневоле, что с телом Мао, что с летчиком, угнавшим самолет в Японию и переданным в США.

Все время размышление — это хорошо ли, что меня заносит в потустороннее, фантастическое, мистическое, то есть вроде бы в то, чего нет сверху, но отстаиваю себя перед собой — есть в природе, это из глубины сказок, былин, из Пушкина, Гоголя, Булгакова. А вдруг никому не нужно, вдруг это легко другим, на поверхности? А кажется, мое, не хочу в шеренгу, но вдруг не моё. Спасет от рефлексии признание? А запоздает? Будет ложным? Ничего не понимаю, не знаю, надо ли, хорошо ли то, что пишу. Мне кажется… Но есть убийственное замечание: кажется, так перекрестись.

Перекрестился.

Все равно кажется, что пишу нужное. Оно необычное. Ведь не комариные укусы системе, а борьба с бардаком и за нацию. До чего дошло, чуть ли не весело: через сто лет русских не будет — евреи, желтые и черные.

Белые будут отчаянно кричать о сплочении. Но надо идти на союз, и русские поймут. Ох, будут “мясо белых братьев жарить”.

21 сентября. День сгорел. Утром Вал. Дм. привезла от Нади отчаянное письмо — одолела Владимова. Сейчас понял: в эту субботу и воскресенье не работалось от усталости, от расстройства. Ведь в пятницу только приехал. Не снимая рюкзака, к телефону. Звонок от Владимовой, и всё — свет померк. Цензура сняла два предложения, две блошки, два комариных укуса — заметно лишь посвященным, но ведь роман-то вышел, свинство выслушивать незаслуженное, свинство говорить; а жена слушает и замертво падает у телефона.

И что? Пошел во Фрязино, да дважды, да еще дозвонись, но везде позвонил, говорил не с ней, с ним, нормальный разговор, но ведь когда она орет, он же слышит — вот в чем дело.

Распутин в ФРГ, на книжной ярмарке. От Михаила новость: в Кильмези наш школьный учитель Бернгард Иосифович Брошинский — единственный еврей на весь район — уехал в Израиль. Второй знакомый еврей в Израиле. Первый — Дынин из нашего дома. Этот Бернгард давным-давно учил меня немецкому языку. Еще в юношеском дневнике есть запись: “Ходил к кл. рук., советует читать Эренбурга”. Еще тогда он затаённо плохо относился к русским, написал мне такую характеристику, что противно. Он думал навредить, а спасибо, что бы было из меня, если б сразу поступил в институт? Уехал, значит? Забавно. Кому он нужен там? Почему, когда ему из жалости наши матери носили молоко, отбирая у детей, он не лил на землю? Неужели бы какой русский в чужой земле скрывал свою тоску по родине?

Здесь бегает по участкам пёс по кличке Смерш. Голова овчарки, остальное дворняжье. Прямо не просит, но когда едят, дает понять, что он голоден. Кусок отработает — полает за забором. Подождет, не дадут ли еще, тихонько убежит. И прислуживает другим за кусок, и облаивает, как бы защищая их. Облаял меня через 10 мин. после того, как был накормлен мной. Убежал и служил другим, а я шел мимо.

Смерш, назвал же кто-то.

Тут же рядом вспомнилось, как евреи “Лит. России” пили в “стекляшке”, я выставил, да еще сам дернулся бежать, Богданов не дал. “Чьи ноги?” — спросил он. Владин, кажется, шутил над кем-то: “Его только за “смершем” посылать”.

За полночь. Так и проковырялся с деревяшками. Еще бы такое занятие, чтоб не думать. Ох, то ли в новолуние не пишется, то ли перебили события. Сто лет бы в Москву не ездил, да Надя и Катя ждут. Перебиваются кое-как эти дни. В полночь хотел выпустить ведьму свою с метлой в корыте, не пошло. Страница, не больше. От руки.

Может быть, самая смешная шутка этого лета, когда я, выпивший, сидя на берегу реки, нагло сказал, что перепишу Белова, Володя спросил: “От руки перепишешь?” А до этого Лесневский: “Какие же вы писатели, женаты один раз, пишете от руки?”.

Закончил. Слава Богу!

Отлежится и поправлю.

Уезжаю. Спасибо этому домику, этой кухоньке, печке, этому столу под березой, лесу спасибо. 12 ночей здесь. В 13.00 вышло солнце впервые за два дня. При нем и поставил точку. Снова лил кровь. Буду собираться.

А уж не чаял.

1 октября. Был вчера на отпевании Николая Рубцова. Землю, молитву, остатки свечек Володя увезет на могилу.

Были Яшины, Володя и Обатуров. Долго, устала поясница, ноги. Молодая послушница Наталья, лицо светится, бегает быстро, прислуживала о. Владимиру. Брякало цепью кадило. В правом притворе крестили, и казалось, что младенец подпевает хору, часто удачно. Но потом увидели, что крестили многих. Лицо склонялось над горящей свечкой, и если бы свечка дымила, лицо бы закоптилось. Фитиль, если смотреть сверху, ходил от края к краю, свеча, сгорая, оседала по нему.

Снова ставил свечи за отца и мать. За жену и дочь, за повесть. О. Владимир говорил хорошо. И Николай, не следовавший в жизни по стопам Христовым, указал многим путь ко Христу.

Вчера Томас. Переводчик — финн, нахрапистость западная, скорость перехода на “ты” моментальная, наглость знаний завидная, мы, русские интеллигенты, знаем кусками, нет системы. У них же стройнейшая и нерушимая. Тут просветители, тут материалисты, тут марксисты и т. д. Уверенность в знании вредит.

15-е, пятница. Прошло вчepa 14 октября, четверг, мое число.

День солнечный. Вновь по процедурам. Вчера родня соседки ночевала. Звонок также от прежней дачевладелицы — уезжает с мужем, просит бывать. Итак — курс на Абрамцево. Как бесштанный, беспаспортный: живу, где придется, а может быть, и не надо этой мечты о своей даче — где взять? А так и смириться, что по чужим углам.

Перебирал записи, готовясь к Абрамцеву, — вместо прежней гордости богатством вопрос: куда деть? Сижу задницей на богатстве, и нигде не принимают: не валюта. Столько частушек, заметок, слов — куда? Думал, приближая себя к роману-завещанию, писать рассказы и считал, что сюжетов хоть ж…й ешь. И верно, но какая всё мелюзга. Надо везде время, эпоху, а эти все очень личные, далекие от социальности. Завал, бардак в записях.

Одно только с радостью подержал в руках — рукопись повести. 21-я глава.

Грустно, что быстро перерос записи, но грустней, что вовремя не использовал, не было спроса, да и не предлагал. Так и пропадет. Не жалей, и это радость.

Нет у тебя потолка возможностей — небо над тобой, не скули, что идешь по себе, прошлому.

Надо о школе писать. Нет состояния, но назревает совесть данного обещания.

21/Х. Прошла неделя, но какая тяжелая. Кроме лечения дочери, ничего. Мысли о собственной неполноценности. Денег нет. Истерика жены. Холода. Приезд и уезд Д. Сергеева, А. Гурулева.

И еще прошло две недели до 5 ноября. Жизнь вел мерзейшую, паскуднейшую. Ни строки. Сейчас взял Молитвослов. Безденежье. Жена больна, частые ссоры. Не работается. Хотя нахватал и работы и наобещал. Не могу, от чистой бумаги тошнит.

Повесть отдал Викулову через секретаршу.

Ездил в Салтыковку: обезьянка сидит на окне, дача не понравилась, ощущение города, запах газа, близость еврейского кладбища — не будет работаться. В Абрамцево расхотелось. Возник еще один вариант — Луч, если и он не оправдается — гаси свет. Хоть три дня в неделю прошу у небес.

Руки опустились. Только по хозяйству. Только встречи. Милихин, другой Сергеев, Николаев.

Буду христарадничать в Литфонде, да билет куда-то делся. Немудрено: в моем бардаке и себя-то скоро потеряю. Дневник еле нашел. Скоро лавина записей смоет меня. А когда о школе? Землякам пообещал в краеведческий сборник. Не идет. Когда о молодых прозаиках? Письмо от Распутина. Ответ ему. Письма Злыгостеву, Перминовой. Надо еще многим. Столько нахватал обязательств, уже такая широта души — куда там. Какая-то обокранность справедливости кругом.

У Тендрякова был. “Уйду из Союза писателей, что мне в нём!”

Ну вот, сбылось — приходили хозяева дачи, нельзя, оказывается, топить печь: это не дача — садовый домик. Более чем жаль. Значит, Абрамцево. Был в прачечной — соцобязательство — шире применять взаимное доверие при сдаче-выдаче белья.

В Абрамцево. Господи, благослови. Благо слови! Это что? Повелительное наклонение Господу? Не дает язык врать.

6 ноября. Отмягчало. Соскребал наледь с крыльца, делал кормушку птицам, ходил платить за свет. (Платить за свет!) И все это время, то ли от воздуха, то ли от кончившейся хоть на время бесплодной жизни, какое-то прозрачно-взвешенное состояние. Пятый час топлю печь. Пойдет так дальше — разорюсь на дровах, вернее, на торфяных брикетах. Дымно. Планку вроде снял, ноги не разуешь.

Всё-таки поеду в Загорск. Сто причин, и главные — здоровье близких и повесть, отданная главному редактору. И книга.

Ах, нельзя было мне связывать других собой! Удел заботящихся обо всех — одиночество.

Драл огрызок зуба в поликлинике Литфонда, огрызок сломался, тянули за корни. Корчевали. Болит до сих пор. Но что за судьба — всю жизнь умирать? И это бы ладно, но за что всю жизнь чем-то болеть?

Съездил. Ни часов, ни приемника, так что окончательно сливаюсь с равнодушной ко мне природой — светлеет-темнеет.

В Загорске выпил святой воды. Поставил свечи у раки Сергия Радонежского за Надю и Катю, отца и маму, за родных и близких, за повесть и книгу. Оплавлял снизу свечи и притыкал в гнездо, и дождавшись отвердения, убирал руку.

Сейчас теплеет на даче. Уже догнал до +17. Люблю, грешник, тепло. Вскипятил воду кипятильником, тем, что верно служил нам в Финляндии. За водой не ходил, слил в кружку выморозки из чайника и вёдер.

Не хочу думать о работе. Мое от меня не уйдет. Но это может быть плохо. Надо работать ежедневно. Но разве не работа — постоянное мучение себя?

Трещит печь, стены, обои — девятый час топлю — выше 17-ти не ползет.

Тут, среди разных, в основном физических книг, вдруг три тома афанасьевских сказок. Принес в единственную теплую комнату. Иней на корешке. И вечный вопрос: честность или человечность?

7 ноября. Перебирал старые “Огоньки” в сарае. Урожай жидок, 53-го, 56-го годов. Журнал (еженедельный!) “Дружба” забавный.? 19 7 мая 58-го г. Например, о поездке Мао Цзэдуна в уезд Гуаньсянь. Мао показывают дикорастущее растение, дым от которого убивает мух и комаров. Еще: председатель Мао на поле кооператива Ляньхуа? 1. Еще: беседует с тетушкой Вэнг. “Не бывает ли случаев обвала скал?” — спросил Мао.

— Эти скалы образованы из очень прочных и твердых пород.

— Ну а через миллионы лет они могут быть размыты?”

Никто не нашелся, что ответить, но “вопрос тов. Мао сразу же заставил всех почувствовать необходимость в любом деле смотреть в далекое будущее”.

Далее: он набрал горсть листьев тяоцая и передал сборщицам. Сборщице и ее подругам “хотелось во весь голос приветствовать председателя Мао Цзэдуна, но они были так взволнованы, что ничего не могли сказать”.

Ну и т. д. Кстати, Мао делают хрустальный мавзолей.

11 ноября. Сегодня христарадничал. Написал просьбу о помощи. Вроде дадут. В ЦДЛ зашел в бюро пропаганды — удар от земляков: я не зван на декаду литературы в Киров. Ну, уважили. Было обидно слышать от сытого Ляшкевича: “Вас нет в списках”. Хрен с ём. Эх, земляки, земляки, уж который раз обносят чаркой. А едут-то кто? Ведь шапки выпрашивать едут.

Мучаюсь статьей для альманаха “Вятка”.

Верстка разбросана по столу. Повесть набрана. Спаси и сохрани!

13 ноября. Суббота. Вчера в Литфонд ездил, шпыняли из кабинета в другой; еще потопаешь за полторы сотни. Пока не дали. Надо в ЦДЛ за постановлением.

Был у художника Козлова. Мысль, овладевшая женой, купить “Хризантемы в снегу”, была реальна. Три сотни, деньги потом. Но Козлов, ох кулак! говорит: “Я проснулся, я плакал над хризантемами, меньше пятисот не возьму. Тебе как другу за четыреста и поцелуй в левую щеку”. Почему пятьсот? Не знаю.

— Почему страна березового ситца, облачный ветер, красное поле по пять тысяч, не знаю. Я — художник, мои слова ничего не стоят. Я обещал Алексееву дать повесить три картины, не дам, раздумал. Почему, не знаю. Три лазерных луча пересеклись в голове.

Долго говорили о летающих тарелках. Мы — биологический заповедник. Общаться с нами — все равно что нам с собаками. Все мы живем вечно. Разговоры будто в терцию к новой будущей работе.

Куранов все больше в сторону чистой эстетики. “Эпиграф к ночному ржанию коня”. “Эпиграф к раннему крику совы” и т. д. Учит меня жить. “У тебя безупречная партийная биография. Стань мастером, займи должность…”.

Хорошо, что издательство выветрилось. Будто и не было. Прошло сквозь, как сквозь привидение. Или я сквозь.

18/XI. Привезли позавчера картины, две насовсем (“Хризантемы” в обмен, с доплатой, на “Баню”: а три повисят: “Ночной букет”, “Шиповник в горшке на красном табурете” и “Иван-чай”.

Вчера ездил за пособием, выданным по случаю отсутствия публикаций в последнее время. Видит Бог, я в этом не виноват. Вроде бы пособие безвозвратное, не ссуда. Но хуже многого: надо ходить, собирать подписи, а кажется, смотрят так, что советуют идти работать.

Пока ждал кассиршу — а она, по закоренелой традиции совслужащих, припозднилась, — ходил в Выставочный зал на Беговой. Мастерства много, а сказать нечего. Зашел на ипподром. Пусто, дворники трибуны обметают, собирают стеклотару, а на дорожках проминают рысаков. Жокеи в полушубках, шапках, валенках, может быть, это и конюхи. Едут рядом, разговаривают (а лошади злятся), а одна, черная, с куцей гривкой, так здорово, как заводная, пробежала и два, и три больших круга, что ещё хотелось смотреть. Тележка (видно, более вульгарно трудно обозвать тачку под жокеем) неслась за лошадью так ровно и незаметно, что и я бы усидел. Сегодняшнее утро и прежнее, как уже второй месяц подряд, пасмурное. Ночью — летал. Над люблинской “стройкой века” — канавой для канализации. Также вода, в воде молодая половинка луны.

Главное же вчера то, что был на Ваганьковском. Вся Пресня перестраивается, пустыри, щебень, самосвалы. Голая изгородь, церковь далеко видна. Выскочил из троллейбуса, да еще не вдруг-то перейдешь улицу, движение страшное — несутся днем с желтыми фарами в синем дыму.

Повезло, как всегда везет мне у могил, — никого не было. А издалека казалось, что как раз у могилы толпа народа. Но это вблизи хоронили кого-то. А у Есенина пусто и, как всегда, свежие цветы. И у матери. Провожавшие ушли, оставив временный высокий памятник, из зеленых с красным, венков.

Странно думать об останках. Все-таки он вверху, над деревьями, везде.

Катя с подружками играет в ладушки под припев:

А на левом бе-ре-гу

Ставят памятник ос-лу.

А на правом бе-ре-гу

Люди молятся е-му.

24 ноября, среда.

Вчера развез верстки: рассказы в “Новый мир”, повесть в “Наш современник”. Отдал лично в руки Викулову. Сегодня немного морозно, снег и солнце.

Эту, четвертую, тетрадь я быстро прострочил за 2,5 месяца. Помогло, что брал с собой во Фрязино и половину исписал за три недели. Жалею, что не было дневников в Ялте, Харовске и Малеевке. Сколько пропало! В Харовске снега какие были, солнце, с каких немыслимых гор катались два дурака, как башку не сломали.

А Ялта? Лежал высоко — последнее солнце ноября, сзади черные горы, через них идут снега, а внизу море. Тепло. Уж о Малеевке и молчу.

Но, может быть, все и нужно было, чтоб сказалось в повести?

Всегда я так — только что скажу, тут же себе противоречу, ищу среднее. То есть вечное стремление к русскому двойному суду — людскому и Божескому.

28 ноября, воскресенье. На пятницу был сон — посажен на 25 лет. Кино в лагере. Перевожу с экранного языка вначале себе, потом остальным заключенным.

Сон на субботу того чудней. Монархический сон. Впервые видел во сне царя. “Я тебя к себе возьму”, - говорит царь. “Пригожусь”, - отвечаю я.

30 ноября. Последний день осени. Гололёд, вода.

Зачастил в ЦДЛ, скверно. Вчера партком. 2 часа болтовни. Надо непременно смотреть на это как на сбор материала, иначе гибель.

2 декабря. Утром ходил в дальний магазин за продуктами, через пути. Много товарняков, еле тащатся на сортировку. Перелез на ходу через площадку. Шел обратно — тащится тот или другой, полез снова, но женщина кинулась: “Что вы! А зарежет!!” Не успел я ответить, она объяснила причину испуга: “Если случится жертва на горке, всю службу движения прогрессивки лишат. А то еще и 13-й зарплаты”.

Вот и случай узнать цену своей жизни — сколько, интересно, сумма прогрессивки движенцев? Да плюс 13-я зарплата.

Вчера звонил Тендряков, изругал за функционерство. “Материал собираю”. — “Ты кому другому говори, материал!”.

3 декабря. Дежурил в парткоме. Собирал взносы. Насобирал за два часа 600 рублей, отнес в сберкассу. Ох, худо ходить в ЦДЛ. Люди как мебель, бирочек только нет, номеров инвентарных. Белов увидел: “Ты чего сюда ходишь, писать надо, а не сюда ходить”.

Ах, хорошо провинциалам! Обматерить столичных, обругать их, напоить, уверить в своей первичности — и домой. Безвредны провинциалы, оттого так их хвалит критика. Сидите там — вот вся ваша функция. Но они же без боя Москву отдают.

8 декабря. Чем старше человек начинает писать, тем он неуверенней; тем больше обращает внимание на технику; тем жаднее он ловится за поощрение; тем непробиваемее к критике; тем злобнее к другим при неудачах.

Да! Не записал я, ведь четвертого выступал на встрече молодых прозаиков с бюро секции прозаиков.

Последние искорки затухающего братства. Сдвинули столы. Потом явится картавость и выйдет не братство, а блядство.

З1 декабря без десяти полночь.

Чтоб работалось.

Нынче холодно и ветер. Сидим втроем. Две елки — живая и искусственная.