1974 год
1974 год
1/I. Будем жить.
10/I. Хороша середина жизни. И маленьких понимаешь, и старых.
А дни мои плохи и однообразны.
Насколько интереснее жить, когда хоть чуть-чуть начнешь писать. Тогда смотришь вокруг и заинтересованно, и независимо.
11/I. Когда в Ялте Тендряков донимал меня разговорами о типическом в нетипическом, и наоборот, я, имея заднюю мысль разуверить его, что это не есть его открытие, выписал и подсунул ему слова Гоголя: “Чем предмет обыкновеннее, тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было, между прочим, совершенная истина” (о Пушкине). Тендряков прочел, посопел и довольно сказал мне: “Вот видишь, я же говорил тебе”.
То есть получилось, что Гоголь только и жил, чтобы подтвердить правоту Тендрякова.
5/II. Все это время одно на уме — уходить, уходить из издательства. Я стал хуже, гаже. Это вздор, что можно сохраниться, касаясь ничтожества, подлости. Они, гиблые, не виноваты.
Так постоянно думаю, что уже не описать человека бездумного. Из важного: дважды с Астафьевым. В Переделкино и в Москве.
Интересные люди неинтересны. Грустно, что ничья песня не утолит. Вздор, глупость.
Мерзок и ничтожен я в своей мягкотелости. Я должен решиться внешне. Внутреннее не настолько отмерло, что безразлично. А что оно мне?!
9/II. Писать вещи, в которых всё — информация.
12/II. Вечером уезжаю в Вологду. Дай Бог всего. Везу только повесть. Дай Бог.
7 апреля: Бог дал хороший март. 1, 5 листа повести. Мало. Зато снега, лес, Астафьева видел, Белова, с Володей 3 недели в Харовске, там пляски, частушки.
— Какая проклятая профессия, — сказал Астафьев, — будешь умирать, еще и тогда подумаешь: вот ведь как надо было смерть-то описывать…
В издательстве то же блядство, что и было. Апрель посижу, май буду просить себе. Лето придется посидеть, а там отчет, и пошли они все — на три буквы.
Сегодня радость — “Сибирские огни”,? 3, моя повесть. Да, радость.
Шрифт, собаки, петитный, и резанули кое-чего, да что! Повесть.
То, чего нет в книге, есть в журнале, и наоборот. Хочется ее отдельной книжечкой, но пока она стала безразлична мне.
Как только сажусь за пьесу, ночью — сон об армии. И тяжелый!
20 апреля. Весь апрель — пьеса. В сны, как в автобус, набивались военные, проверяющие.
Собрание провел, субботник, Боже мой, кому-то это надо, а я-то при чем? Но допустим, что это и есть жизнь. Вчера отвез в ЦТСА экземпляр. Это пьеса, прошу с ней так и считаться.
Во вторник написал небольшой рассказ “Чудеса”. Еще не правил. Вчера напечатан рассказ “Песок в корабельных часах” в “Лит. России”. Рассказу четыре года, так уже не смогу розово, и сам не понимаю, плох или хорош рассказ, но наслушался мильон комплиментов. Рассказ, кстати, они брали крепкий — “Чужая мишень”, - и не кастрированный книжный вариант, а полный, но зарубили, рубили его всюду, так он пока во тьме.
Так что апрель хорош для меня — повесть (“Сиб. огни”), рассказ (“Лит. Росс.”) и должна быть книга. Да, моя. Это награда за полтора предыдущих года со времен публикации “Зёрен” в “Нашем современнике”. Сегодня зима вернулась, снег.
23/IV. Когда я тебя ждал, началась вдруг метель. Откуда это? Давно уже сухо и тепло.
Все будет хорошо.
27 апреля. Вчера, 26 апреля 1974 года, получил “сигнал” книги. Накануне, когда я уже знал, что он будет, что послан с поездом, вечером пил пиво с мужиками и думал, что вот книга уже существует, что едет, что даже крушение не уничтожит ее, что еще последнее — тираж и сдача книготоргу, и она пойдет искать родственные души. И думал: надо записать, что мужики эти не прочтут ее — пока плоха и их не возьмет за жабры, что надо писать легче, веселее, современнее (по теме).
Утром было совещание в РК, я сидел, знал, что поезд пришел, слушал о том, как готовится район к Первомаю: улицы подметены, оружие из школ сдано в военкомат, в продажу поступило 2 тонны икры и 5 тонн судака, тыща метров кримплена, что правофланговые назначены, группы скандирования утверждены, что район должен быть на желтой полосе в 10.37, а на красной в 10.42, что на прохождение перед трибунами 13 минут. Собрание кончилось, я пошел пешком. Почему, не знаю. Солнце хлестало, костры горели — жгли мусор, идти далеко, через Кунцево, Белорусскую жел. дорогу (а по ней утром привезли из Минска мою книгу), по старым дорожкам… Все это неважно никому, даже мне, и я бы не описывал, но сегодня, и вчера, и все дни не пишется: много работы и состояние нерабочее, поэтому хоть дневник.
А важно, что книга пришла с четверга на пятницу, в ночь вещих снов, и во сне я видел книгу. Точно такую, какой она оказалась — черная с алюминием, но не это важно, а то, что видел год своей смерти — 2004. Надо будет проверить. Видимо, перед сентябрем, так как во сне считали, сколько мне лет: 62, говорили, чуть-чуть не 63.
В общем-то, не так уже плохо. Но и не густо… Нет, клевещу, при нашей жизни легко сковырнуться каждую декаду.
Ну вот, пришла моя книжка, и сбылась справедливость. Но состояние свое не понимаю, вечером звонили, поздравляли, спрашивали: рад? Не знаю. Пораньше бы ей на годик, на два. Но без первой не бывает второй, а назад жить не получается. А ведь сбылось пророчество, что в этой тетради появится запись о выходе книги. В Вологду на 50-летие Астафьева не еду. Передам цветы.
О пьесе пока молчок из Минкультуры. Да и рано пока. В ЦТСА читают.
Погода дерганая, как нервы у жены. Тепло, вдруг заряд снега, ветер, и снова мягчает.
Ну, брат, с книгой тебя!
Вчера сели у Вечного огня. Первая книга. Сидим с Надей в кафе “Ангара” вдвоем. Убежал я от всех. И вот, сидели у огня, и вверху вдруг аист. Одинёшенек. Ветер, летит трудно.
Впервые в Москве видел аиста. А переплет (обложка) хороша у моей книги, что бы там ни говорили. Черная и немного белого — обелиск, — пошутил я сам, — надгробная плита.
Но рано пока. В шутку подхватили. Да что! Между белым и зеленым трудно жить, жду траву и почки, воспряну.
28 апреля. На небо не больно смотреть. Напротив моют стекла. Я с книгой. Книга наполовину плоха. Многостаночник я — плохо! Стихи, детское, сценарии, а что главнее? Проза? “Хрен-то”, - только и сказал бы герой моей повести.
Был с Катей в Царицыно. Зеленый тонкий лед. Держит мусор, вороны гуляют по кромке.
Два парня, не пьяные, наркоманы (бледные лица, серьезны, длинные волосы, худые руки), купаются. Я боялся, что утонут. Надо сказать, я готов был раздеваться. Мимо шли две красавицы, парни быстро за ними. Снялись в минуту. Никто не утонул. Кому нужна литература?
14 мая. Дни, недели неписания.
Сейчас с вечера в Доме книги. Мне нравится из теперешних поэтов Егор Исаев. Часто слушал его, читает, говорит уверенно и вместе с тем душевно. Сегодня о неуверенности писателя.
Не хочется сходиться с ним близко, чтоб не увидеть плохого и через это разлюбить новую поэму “Не вся земля в городах”.
Много сплю и читаю. Вернулись сны, когда парадные здания (ночью Дворец съездов среди поля) в деревне. Тетя Еня почему-то. Три пьесы Вампилова у еврея беру за пять рублей.
Ночами кричат на улице — идет призыв в армию. Гуляют.
19 мая. Залыгин и Владимов прочли рассказ в “Лит. России”. Оба хвалили. Но и ругнули — один за литературность, второй за святочность. Вот судьба — плохой рассказ замечается, а “Ямщицкая повесть” — дело двух лет… да! И ее уж не хочу в руки брать.
Безделье, безделье. Зато с женой все хорошо. Замена? Счастию? Она?
Никакая не замена, а сама по себе половина моей жизни и сейчас перевесила.
21 мая. Врали мне, говоря, что первая книга окрыляет.
Тоска глухая. Мука смертная.
Читаю А. С. Пушкина, прозу.
5 июня. За окном идет снег. Это свинство со стороны погоды. Напоминает мурманские “заряды”. Там тоже тепло-холодно в десять минут.
Дни эти (подряд две недели) был на работе. Толку ноль целых хрен десятых. Книга моя продается, и видел живых покупателей. Берут в руки, кладут обратно. Прочитывают аннотацию, на предисловие нет времени. Смотрят содержание. Торопливо открывают местах в двух-трех. Если бы бойко (зазывно) написать анноташку (жаргон издателей), то книга шла бы бойчее, но это было бы вредно: не надо хвалить хороший товар — он расходится и найдет своих потребителей.
А вообще, надо заголовки делать поинтересней. Это наука вперед.
С десяток книг раздарил. Получил хорошее, душевное письмо из Ростова-на-Дону.
Был на совещании драматургов. Еще буду писать, править 2-е действие. Отпуск накрылся.
Читаю о растениях и о животных — устал от художественной литературы. Был у Владимова — бедность. У Битова тоже. Да и Тендряков не богач.
Меня растаскивают на куски.
Мой Бог — моя жизнь. Это требует расшифровки.
Этого Бога (жизнь) невозможно обмануть, тогда как предполагаемому Богу (духу, вере…) врут непрестанно. Когда в записях пропуск, это означает одно из двух: был друг (родственная душа), кому высказывалось. Ведь что-то непрестанно копится. Или же была тягость душевная и нечего записать, и не с кем говорить.
7 июня. Вчера в Кремлевском дворце Вас. Федоров выступал со словом о Пушкине. Сегодня в ЦДЛ он подсел к нашему столику. (Кстати, в ЦДЛе был раз десять, и все поневоле.)
Поэт он хороший, уже в годах. Тяжел. Говорил:
— Не хочу в Париж, боюсь разочароваться. Я и так знаю Париж, и Монмартр, и Елисейские поля, боюсь разочароваться, а очаровываться уже поздно.
Еще говорил. Радостно.
— Уеду в свою Марьевку. И клал я с прибором на всех великих и невеликих.
— И средних, — подсказал Фролов.
Еще Федоров сказал:
— Когда выболтаюсь — уже не напишу.
— Где ваш “Дон Жуан?” — спросил Марченко.
— Хотите 50 четверостиший?
Главное, что запомнилось мне, это:
— Я всегда писал плохо, — сказал В. Федоров, — когда писал о том, что знал. И писал хорошо, когда писал о том, что…
— Не знал? — подсказал Фролов.
— …О том, что хотелось узнать.
Сегодня немного написал. “На Курском”. День делал визиты.
Пьесу читают так медленно, что ощущение таково, что тянут специально, чтоб мне стало стыдно напоминать. А я и не напоминаю.
А в книжке (своей) нет-нет, да и чего-нибудь вычеркну.
Сами периоды физической жизни человека диктуют моральное поведение.
Неужели это не ясно?
Надо пройти через всё и прийти к невозможности.
10 июня. Кручу Рио-Риту, танец отрочества. Тоска, о которой я спрашиваю себя: отчего? Не дает ответа.
Встречал вчера Астафьева в Быково. Не нуждается он во мне, хотя и говорят, что любит. Но встретить было надо: чемодан тяжелый. Сказать ему нечего, слушать его интересно.
Вот и объяснилось тяжелое состояние: получил письмо — мама в больнице.
19 июня. Связался с пьесой для телевидения. Все равно не пишется, а тут хоть деньги.
Писатели прежние оставили традицию описания красивого, ужасного, любого, но только не обыденного.
Оно интереснее, но не правдиво. Ни Железные маски, ни Манон Леско, ни драка за бриллиантовые подвески, ни 18 лет на острове, ни убийство старух, ни правое, ни левое не расположены в жизни так, чтобы занять собой всю жизнь. А в литературе занимают.
Пишешь и поневоле тянет мир удивить, а ведь сложнее обобщать из обыкновенного.
Собираю потихоньку рекомендации. Одна уже есть.
2 июля. Съездил в Киров. Очень важно. Неприятие братьев-писателей и любовь народная. Редкое счастье: видел запись в очередь на свою книгу.
И вот восьмое. И жена уехала, и дочь проводил. Сиротство. Мама всё в больнице.
9 июля. Дней пять подряд искал этот заразный дневник. Зачем-то надо было. Не нашел и что-то не записал, и что-то пропало.
В жизни очень легко поверить в предопределенность. Пропало, значит, так и нужно было. Одно только следует записать:
— Сейчас легко перестать жить. Именно сейчас, когда примеры (не призраки) старости уже примеряются на себя. И в самом деле — чем еще удивит или обрадует жизнь? Все было: работа, открытие мира, время, когда был счастлив поцелуем, когда несчастлив им же, армия, вино, женщины, старые книги, снова открытие мира через ребенка.
Но все это вещи иждивенческие. Даже радость чужой радостью, хотя и примеривается широтой души, все же эгоистична. Должна быть благодарность жизни, а она в работе. В работе, и только.
А уже перо идет вспотычку.
Да, еще давно хочу записать о том, какое это удивительное, возвышенное состояние трезвости. Причем трезвости в самом обычном понимании слова.
Когда я бросил курить, организм требовал все же отравы, и ежедневно пил кружек по пять пива. И стало меня разносить, стал я матереть-здороветь. Стало у меня пузцо сытенькое. Но Бог спас, среагировал я и пиво как отрезал. И тогда вот в период долгой сухости почувствовал ликование трезвости. Все написанное не означает, что я раньше усердствовал в возлияниях, но даже раз в декаду, и то много. И еще я боялся, что, не куря, не буду писать. Ничего.
10 июня. Вчера допоздна был у Тендрякова в Красной Пахре. Ругал меня учитель. Много он ждет от меня, и вместо прилива сил чувствую уныние.
Он доконает меня своей “Плотью искусства”. Его злит, что закон, открытый им, лежит у всех на виду и не используется.
Надо в пику ему будущую статью назвать “Плот искусства”.
Еще он многое доверял мне, но чем я отплачу? Что показать? Он ждет повесть. Как будто я ее не жду! Ох, боюсь, откачнется он от меня.
13/VII. Болит голова, лоб; замечал, что заболеваю после того, как мне изольют душу, доверят боль, а чем помочь? Но им легче. Болит голова.
17/VII. Ночные машины в пустом городе. Идем все время на красный. Красная волна. Шофер:
— Купил бутылку, поставил. Пока играл в домино, к жене пришла подруга, они выпили. Это как?
В воде волны, и самолет прыгает своим отражением, как лягушка.
31/VII. Вчера вернулась жена. Уже кормит. Пьесу на TV зарезали.
13 августа. За это время съездили в Вологду с женой. Ей понравилось.
Грибы шли от меня к ней. Хорошо в лесу.
8/IX. Вчера день рождения. 33 года. Собирался и хотел писать сюда о важном: возраст, болезненно переживаемый, четверть сознательного отношения к жизни, возраст Христа и т. д. Что впереди плохое и хорошее, и что плохого больше, так как хорошее не обнадёживает. Но ничего не записал, так как весь день болел. Лежал и болел. Только в аптеку сходил. Это оттого, видно, что я не отмечаю день рождения, давно не отмечаю. Сознательно — чему радоваться? Еще год прошел, а что толку? Надо грустить, что стареешь. Но и Бога гневить нечего — сделано все же что-то.
И сегодня (сейчас день) тоже недомогаю. Но уже читаю. Толстовский сборник 37-го года и немного Ирвинга.
На этих днях дважды с Троепольским. Всё те же и этот умный старик. Собака не видит зеленого цвета. Лист для нее серый.
Болванка рассказа о Лешке Проскурове. Слово “всеобъемлющий” пора забыть: нет никого (ничего?) всеобъемлющего.
От кого-то пришла телеграмма: “Желаю любить достойных людей избегать злых пользоваться добром переносить плохое и верить”. Без подписи.
Тут видна женская рука и упрек.
18 сентября. Как проскочили десять дней! Как? Семь из них — колхоз. Там же, в Никольском. Нет прошлого года друзей; нет прошлого состояния ожидания книги. Но всё те же чистые холодные ночи, солома в скирдах, работа. Но и звезды не те (что-то изменилось в них), и солома нынешняя, и картошка. Странное (обычное) состояние многого враз: средневековая лопата, нэповские керогазы, механические полуроботы, сверхзвуковые перехватчики.
5 октября. Когда делаешь доброе дело, не всегда уважаешь себя, но когда наконец-то, в кои-то веки, сажусь за стол, то уважаю. Это выражается желанием слушать музыку. Сейчас Бетховен. Вчера завернули всё предложенное из “Нашего современника”.
10 октября. Вчера вернулся — ездил в Константиново. Был-то я там давно, часа три, но ощущение, что все знакомо наизусть. Заложили рощу. Я посадил дубок и сейчас ощущаю, как ему там холодно. Хоть бы прижился. На той стороне Оки ходят лошади. На паром загоняют столько, сколько нужно для работы. Старуха, знавшая Есенина: такое ощущение, что рассказ отработан, гладок. Сказать почти нечего.
— Играл с нами. Соломкой бросал.
Пьяный мужик:
— Сережка нас всех спас. Не он бы, мы бы давно крапивой заросли.
Женщины:
— Тыщу спасиб Сереже. За его счет живем.
Прежняя расхристанность, неуютность. И все строки в голове — тоска бесконечных равнин. Художник музея, выпив, бледнея, читает “Черного человека”. Другой поёт: “Облетевший тополь серебрист и светел”.
Если сейчас будет война, русским как нации после нее практически не восстать. Нельзя воевать.
Теперь я понимаю, как слаба литература. Обо всем-всем я читал, но не касалось сердца. А жизнь, когда переживаешь что-то сам, куда тяжелей (и богаче).
Это пришло, когда наткнулся на “бедные молоком груди”. Это ужас матери, но это надо понять, чтобы ужаснуться. Бесцветное молоко, и его мало, ребенок ослаб, кричит нетребовательно, пальчиками несильно ущипывает кожу. Где взять?
Или любое другое названное, описанное переживание убито, хотя для головы оно на месте. Как?
Подумал, что называю на “ты” сорока- и пятидесятилетних. Куда еще молодиться-то?
12/Х. Надо писать, причем срочно, отчетный доклад для партсобрания. Секретарство — это мой крест. Тише воды ниже травы веду я себя в новых организациях, и — все равно! — через две недели я главный общественник. На морде написано? Это секретарство очень важно, от него зависит (хотя бы немного) порядочность, температура этики в издательствах.
Но как же этот хомут секретарства натирает шею. Правда, уже так намозолил, что нечувствительно, но тяга и тяжесть постоянная.
Как-то все странно и быстро перепуталось. Это лето и занятость головы посторонним, осень — колхоз, потом страшное — смерть Шукшина, сразу же в Константиново, и там прежняя расхристанность, и неуютность, и сиротство. И сиротство. Вчера письмо от Астафьева: “Не уйдем никак от Василия Макаровича, от Володи, — не буду больше писать: тяжело. На Руси какой-то мор…”.
Значит, надо говорить и поднимать голову своей нации. Какие мы ко всем хренам старшие братья, если на 1/10 статьи “О национальной гордости великороссов” не осознаем этой гордости. Такая тоска. Величие наше от пространств. Сиротство наше от одинокости. Вред литературы, написанной дурным языком скорописи, но на важную тему, — очевиден. До глубинности понимания тезиса, что язык не может лгать, нелегко добраться, тем более что все вроде правильно, и поэтому приходится, видя общее нечитание, смириться и сказать: пусть хоть это.
Ребенок плачет у зубного врача и после долго в слезах, а вечером лечит своих кукол, жужжит и мечтает стать зубным врачом. Прошла боль?
Сейчас проверил — точно. Ровнехонько — три года назад, день в день, был в Константинове. Старикашка, сказал бы знакомый мистик, — это рука.
Пишу доклад. Надо когда-нибудь спеть гимн общественной работе. Это не оттого, что я полжизни ухлопал на общественную работу, и было бы обидно думать, что ухлопал зря, нет. Общественная работа (при условии, что это не формально) формирует личность.
Тут есть наслоения, когда от нагрузок ждут наград, есть и спекуляция (бесплатными) выборными должностями, но в основе это бескорыстие для людей. Бог мне простит много за общественную работу.
Все время в закрытых пространствах: дом, автобус, электричка, работа, метро, поезд, тесная улица, — нет простора, эта сжатость ведет к торопливости и фантастичности в литературе.
15 октября. Вчера было четырнадцатое — забавное долгождание. Число юности. И недавно только осенило, что это две семерки. Сижу дома. Прочел взахлеб “Живи и помни” Распутина. Он выбил из рук название моей повести “Бери и помни”, теперь осталось другое.
Распутин талантлив завершающе, то есть он назначен быть вершиной русского реализма XIX и XX веков, и дай Бог ему долгих лет. В нем все есть, и главное — осознание подсознательных действий. Нет, что-то не то. Проще: в нем нет подражания никому, и все-таки вспоминаются все, это русская школа изнуряющего вопроса — чем оправдать подаренную свыше жизнь. Одна из радостей нынешнего года еще и та, что Распутин (мне передавали) просил меня быть редактором его книги.
Когда я был в Иркутске, я все время чувствовал, что он в Иркутске. Мы могли бы сойтись, но меня перед ним оговорили, а я с тех пор не был там, но, значит, помнит?
Также сегодня журнал “Новый мир” с повестью Тендрякова “После выпуска”, я слушал ее от него в чтении вслух. Она каркасна, обнажена по мысли, но необходима. Ее читать трудно, но дело она делает. Собирались мы с Распутиным к Тендрякову, да не заладилось, а я лишний раз и не подам о себе весточки.
Все думал о Распутине, о смерти Шукшина и вдруг подумал, что мне говорят: Распутин умер, и я вскочил и побежал, обливаясь слезами, и на самом деле упал на кровать и рыдал. Значит, Валентин будет жить долго. Хорошо.
Вот-вот отпуск.
Так урабатывался, что в дверь лифта совал ключ от квартиры, а в дверь квартиры пятак: путал. Утомленность не должна утешать, что мало пишу, она для меня показатель одного — слаб в коленках.
Соотношение между написанным и тем, что стоило написать (записать) — один к ста, а между написанным и передуманным — один к тысяче.
Думаешь непрестанно. Это привычное мучение, и если бы остановиться, то и хорошо — жизнь и не безмысленна, и не бессмысленна. Причем остановиться можно, тут на всё случай, но мне уже поздно, и поэтому все мои думы в конечном итоге к тому, что жизнь наполняется… ох, неинтересно. Чем? Смыслом? Ей и наполняться нечего.
— Привел Бог дожить до… — говорила моя мама и добавляла, до чего. Все было в радость; так и мне: если не в радость доживания до… то тут уж тебе никто…
24 октября. По Москве страхи — убийца. Как несколько лет назад ходил “Мосгаз”, теперь — шизофреник. Запугано враз 10 миллионов. “Всплыла голова”, - говорят бабки у подъезда. “И превратилась в человека”, - добавляет вечером дочь. “Боюсь даже днем”, - говорит задерганная жена.
26/Х. Эти дни рассказ “Граждане, Толстого читайте!” Никакого ощущения, что хорошо, никакого опустошения. Мало. Нужен цикл о современных нравах. Новый взгляд на Распутина. Разочарование финалом “Живи и помни”. Простовато. Надо было довести до наднациональных обобщений обвинения войне. Но легко советовать.
Ты сам попробуй.
До дрожи, до слез ощущаю себя русским.
Только-только у подступов писания. Действительно — писания. Опять в одиночество.
26/XII. Жил месяц в Малеевке — Бог помог: кончил повесть. Отозвали из отпуска, улетаю в Иркутск, видимо, и Новый год там. И обойдусь без новой записи, без завещаний на Новый год. Одно — здоровье и чтоб работалось. Всё.
Нынешний год был хороший.