3

3

Браун писал Дугласу: «Я вынужден выступить раньше намеченного срока. Прежде чем уехать, я хочу повидать вас. Привезите с собой „Императора“, скажите ему, что час настал».

Парикмахерская в Чемберсберге, где надо было ждать до вечера. Черные лица, белые зубы, белые полотенца. В темноте — хозяин парикмахерской, он свой, он ведет до условленного места. До старой каменоломни.

Двое приближались, двое вышли навстречу. Лица Брауна и Каги чуть светлели.

Дуглас и Браун начали разговаривать, словно вчера расстались. Они знают друг друга двенадцать лет. За эти годы Браун много раз останавливался в Рочестере.

Когда он приезжал в дом Дугласов, там почти умолкал смех. Фредерику при этом госте неловко было передразнивать разных известных людей, а он делал это так похоже, что жена, дети и друзья хохотали до слез. Он и самого Брауна однажды позволил себе передразнить — не при нем, конечно, — растрепал волосы, подвязал какую-то паклю вроде брауновской бороды, глаза устремил в одну точку, сел верхом на метлу, вытянул вперед руку: «За мной!!!»

В субботу, девятнадцатого августа, они продолжили давно начатый разговор.

Впрочем, все детали Великого Плана обсуждались и раньше: Аллеганские горы, система тайных убежищ, небольшие группы вооруженных негров. Форты свободы, а к этим фортам стекаются отовсюду беглые.

Захватить нескольких рабовладельцев и держать их как заложников. И не в Канаде, в самом сердце рабовладельческого Юга.

Эти группы в горах — большая сила, угроза власти рабовладельцев, угроза их кошельку. Двуногая собственность в любой момент может бежать. Час настал — надо осуществлять план.

— Но почему раньше срока, Браун? Необходимо дождаться декабря, как мы и уславливались, дождаться сбора урожая. Пойдет повальная пьянка, не так скоро хватятся, да и с собой в горы люди возьмут еду.

— Дело сейчас уже не в сроке, Дуглас. Я решил напасть на арсенал в Харперс-Ферри.

— Нет!

«Нет» было выдохнуто мгновенно, сначала ответили губы, потом заработала голова.

— Браун, вы говорили «насилие, кровопролитие — только если самооборона». А теперь предлагаете нападение («Харперс-Ферри… правительственный арсенал… сошел с ума…»).

— Сейчас недостаточно того, что мы замышляли еще в сорок седьмом году. Надо, чтобы нас услышали не рядом, не за несколько шагов, даже не только на Юге. Надо, чтоб грянул гром и разбудил тех, кто ничего не знает про аболиционистов, кто не слышал о Гаррисоне, кто не читает «Либерейтор».

— Вы предлагаете разбудить их выстрелами?

— Да.

— Это безумие.

— Нет, это разум. («Только бы не вспылить… только бы сдержаться… он — старый товарищ… за ним идут негры…») Если захватить арсенал, нас поддержат негры.

— Негры вас не поддержат, а вы все погибнете.

(«Он сказал „вы“, а не „мы“. Значит, он уже отделился, не хочет идти со мной. Нет, этого нельзя допустить, надо заставить его, вынудить пойти».)

— Дуглас, когда вас выкупили из рабства, вы дали торжественное обещание: «Я останусь таким же». К сожалению, вы не сдержали этого обещания. Вы изменились. Вы потеряли свой «диплом», тот, что высечен у вас на спине. Сами вы вырвались, что же вам теперь безразлична судьба миллионов ваших соплеменников?

Дуглас вскочил на ноги и выбежал из пещеры. Всему есть предел. Этого он никому не позволит, даже Старику.

Серый рассвет. Улеглись в разных углах. Оба не спали. Браун подошел первым.

— Простите меня, Дуглас. Я погорячился. Но разве обо мне речь? Ведь это общее Великое Дело.

Дуглас обнял Старика. Только сейчас увидел, до чего тот изменился. Между ними — восемнадцать лет разницы, Дуглас всего на пять лет старше Джона Брауна-младшего.

— Мне недолго осталось жить. Скоро шестьдесят. Большинство моих сверстников уже в могиле. Да и около меня сколько раз свистела смерть. А главного я не сделал.

— Браун, это неразумно, нереально. Мы все время боролись именно против рабовладельческого Юга. Зачем же нам восстанавливать против себя федеральное правительство? Ведь вся страна поднимется против нас. Это же азы политики.

— Мне плевать на политику. То, что вы все называете политикой, — трусость и лицемерие. Я не политик. Я просто поступаю так, как велит голос совести.

— Вы не правы, именно политика движет массами людей. Но я о другом. Я лучше, чем вы, знаю, какая у них сила. У них армия, Браун, вы понимаете, что такое армия.

— Их сила не пушки, а наш с вами страх. Вот то, что и как вы говорите сейчас, — это и есть их главная сила. Если мы с вами поверим, что мы сильнее, то и будем сильнее. И другие пойдут за нами.

Каги и Грин не вмешивались, но не пропустили ни слова.

Разожгли костер, вскипятили воду, разогрели свинину с бобами. За едой Браун спросил:

— А что вы собираетесь делать, Дуглас?

— Я еду в ноябре в Англию, в Шотландию, в Ирландию. Друзья снова просят выступить. Нужны деньги. Моей газете нужны деньги. Вам нужны деньги.

Браун был в Англии в сорок девятом году еще как торговец шерстью. Жизнь тому назад.

Гранитный Браун. Дуглас поймал себя на том, что пи разу не сравнил Брауна с другими людьми, — то с высокой сосной, то с гранитной скалой.

— А еще я хочу писать.

— Но вы уже написали две книги. Да и сколько статей.

(«Разве так можно сказать: „уже написал“. Вот он о себе говорит „главного еще не сделал“. А я главного еще не написал. И оно стучит в голову, будит по ночам. А на бумагу не ложится. Черное и белое. Черные буквы на белом листе. Нет, Браун не понимает моей тяги писать. С Гаррисоном спорили, спорили, а он понял бы. И Филипс, хоть и не литератор, а понимает. И конечно, Уитьер».)

— А я хочу смыть позор рабства с Америки.

— И я хочу того же самого. Но какими путями?

— Если нельзя без этого обойтись, смыть кровью. Захватить арсенал в Харперс-Ферри, вооружить рабов, отойти в Аллеганские горы. Я пока еще могу туда повести людей, я знаю каждый выступ в этих горах, я уже много раз говорил вам: там один может обороняться против сотни. А завтра будет поздно. Мне будет поздно. Пойдемте со мной, Дуглас. Вместе мы непобедимы.

— Харперс-Ферри — стальной капкан, и вы в него добровольно лезете, вы обрекаете себя и своих сподвижников на гибель, а свою семью на горе.

— Как можно думать о своей семье, когда вот сейчас, в эту минуту, разлучают жен с мужьями, матерей с детьми. Да вы все это лучше меня знаете.

— Знаю. А не думать про Эмми, про ребят не могу. Не люблю с ними расставаться, каждый раз не хочу уезжать из дому. Выйду и все время, пока их вижу, оглядываюсь.

— А я никогда не оглядываюсь. Теперь хоть сыны со мной. Но не все одобряют.

— He все, капитан.

Это Каги сказал про себя. А вышло — вслух.

Одежда сливалась с камнем, все было серое.

— Сколько людей с вами на ферме?

— Двадцать два. То есть там восемнадцать, по еще четверо подойдут наверняка. Если вы с Грином присоединитесь, будет двадцать четыре. А для успеха мне нужно пятьдесят.

Двадцать два. На всю огромную страну, где уже четыре миллиона рабов… Миллионы белых подписывали петиции конгрессу об отмене рабовладения, а нашлось всего двадцать два смельчака. Да и они не полностью разделяют намерения Брауна.

У Дугласа слезы на глазах. Это не о Старике, не о себе. Может, о том, как слабы люди и как нестерпимо медленно движется история, если вообще движется. Но почему же меня так заботят цифры? Разве я отказываюсь от собственных слов: «В правом деле один — это уже большинство»?

Двадцать два. А если представить себе армию — вдруг все-таки не обойдется без войны! — тогда счет уже на десятки тысяч. И негры пойдут, если их пустят сражаться в рядах. И он, Дуглас, тогда пошел бы. Но стать двадцать третьим не хочет, не может.

— Я никого не прошу, — властно отрезал Браун.

Нет, он себя обманывал, Дугласа он просил. Умолял. Заклинал.

— Дуглас, речь идет о свободе. Неужели я вам должен объяснять, как это бесценно — свобода…

Почти половину прожитой жизни Дуглас был рабом.

Потом это слово расширилось, растворилось, приобрело много оттенков и прилагательных: феодальное, промышленное, колониальное рабство.

Столетие спустя «рабами» стали называть себя бунтующие студенты американских колледжей.

Но тогда рабство было рабством.

Ты — собственность другого человека. Тебя бьют, а то и забивают насмерть.

Свобода. В юности Фредерик пошел к свободе на Полярную звезду. Сбросил цепи, настоящие, тяжелые, ржавые.

Свободен ли он сейчас? Он может читать. Писать. Издавать газету. Содержать свою семью. Ездить с лекциями по свободным штатам из города в город. Ездить за границу. И разве я один? Нас, свободных негров, уже много.

Идти с Брауном — значит пожертвовать этой свободой, своей и своих соплеменников. А миллионы рабов в цепях?

Нет, Браун не может понять Дугласа. Почему он колеблется? Ведь речь-то идет не о белых, о черных!

Сколько человек пошли за Натом Тернером? Пятьдесят… Двадцать восемь лет тому назад. С тех пор многое изменилось. Разве тогда был в Америке негр, подобный Дугласу?

Этот самый знаменитый Дуглас просто боится. Как Браун учил своих сыновей не трусить? Порол. Дугласа не выпорешь. Да и своих-то не совсем научил.

«Вы хотите, чтобы ваши сыновья были храбрыми как тигры и одновременно боялись вас», — как обидно сказал на днях Уотсон. Обидно, потому что правда. Он ушел в свои мысли, не слышал последней фразы Дугласа.

— …на карту все, сделанное нами.

— А что вы сделали? Чего добились?

Тридцать лет аболиционистской пропаганды. Для Дугласа и его друзей — смысл жизни. А Брауну нужны дела. Но и дела были. Сколько людей вывели по тайной дороге из рабства.

— Дуглас, поймите, ваши друзья, нет, скажу, наши друзья прекрасные люди. Но для другого времени. Теперь пришел час бросать камни. Иначе гадину не раздавишь. Одно деяние, но такое, чтобы прогремело на всю страну, стоит сейчас больше, чем все ваши съезды, лекции, газеты…

— С этим я не могу согласиться.

— Вот вы писали в первом же номере «Северной звезды» двенадцать лет тому назад, что одна из целей газеты «ускорить день освобождения рабов». Ускорили?

— Разве можно на это ответить? А я все-таки верю в силу свободного слова, в его воздействие, пусть не сразу, исподволь. И обстоятельства хоть медленно, но меняются. Вспомните, когда начали издавать «Либерейтор», Гаррисона протащили с веревкой на шее по всему Бостону. Едва не линчевали — и не в Харперс-Ферри, в Бостоне.

Дуглас отказывается. Значит, и другие откажутся. Это люди для иных времен: накормить, переправить в Канаду беглого, собрать деньги, плакать над «Хижиной дяди Тома». «Аболиционисты чувств» — именно Дуглас их так назвал. А сам такой же.

Впрочем, может быть, он все-таки просто боится? Я верно писал в «Ошибках Самбо», что негры недостаточно смело отстаивают свои права. Даже лучшие из них. Но вот Гарриет Табмен не боится.

— Браун, я не умею сражаться. Винтовка не мое оружие. Я пытаюсь бороться с рабством тем оружием, которым я владею. И еще: я не готов для мученичества, для креста.

От хозяина Дуглас убежал за двадцать лет до Харперс-Ферри. А рабство выдавливал из себя всю последующую жизнь.

Брауну не надо выдавливать из себя рабство. Его предки — свободные белые люди. Борцы, участники революции. Он не знает, как это — выдавливать. Он не хочет выдавливать. Он хочет взорвать.

Фредерику вдруг показалось, что он понял Брауна. Наверно, все дело в мерках. Мерки к нему надо прикладывать другие. Сказочные, что ли, из тех легенд, которые так любит Дуглас, которые с такой радостью рассказывает детям. Семимильные сапоги, шапка-невидимка, заговоренный от пуль — вот кто такой этот высокий Старик. Не надо с ним спорить. Бесполезно.

— Вы в меня не верите, Дуглас?

— Я верю в вас, но я не верю в этот план. Вы не продержитесь и часу. Харперс-Ферри — это смерть. А я однажды дал клятву, что буду жить. Жить во имя борьбы, во имя освобождения. (И во имя самой жизни. Вот этого солнца, которое село, а вдалеке еще гаснет оранжевое, еще догорает лиловое. Во имя того, чтобы завтра увидеть полоску зари. Увидеть детей и Эмми. И вкусно поесть. И лечь с ней в постель. И читать стихи Бернса. А утром — за письменный стол. И вдохнуть любимый запах типографской краски. Потом поехать в Англию. Снова выступать. Снова чувствовать: ты нужен, тебя любят, тебя ненавидят, вокруг тебя кипят страсти. Ты стоишь на трибуне, видишь горящие глаза молодых людей, они живут твоим словом.

А вместо этого — сплошной серый цвет. Тюрьма. Виселица. Уж меня-то они наверняка повесят, как Пата Тернера.)

Браун снова и снова:

— Дуглас, ведь вы храбрец. Разве вам не грозила смерть, когда вы с кулаками бросились на мерзавца-объездчика? А сам ваш беспримерный побег! Вы не побоялись выпустить «Автобиографию» под собственным именем, хотя даже бесстрашный Уэнделл Филипс сказал, что на вашем месте немедленно сжег бы ее! Подумайте, что было бы с вами, если бы вы поступали «по разуму». По вашим же словам, вы выбрали «безумие». И только потому стали Дугласом, надеждой, вождем. Вы правы, вы должны жить. Умоляю вас, пойдемте со мной. Я обещаю вам телохранителя. Я сам буду рядом с вами, я прикрою вас от пуль, вы останетесь в живых.

Нельзя не поверить Брауну. Закроет своим телом.

«Трусость или мудрость остановили меня» — так Дуглас напишет потом. Боялся за себя, за своих. Боялся за свой народ. Кто будет расплачиваться за дерзкое нападение на Харперс-Ферри? Негры.

«Трусость или мудрость». Надо было быть очень смелым, чтобы пойти. Но он не осознавал, что и для отказа нужна была смелость.

Когда через два десятилетия в Харперс-Ферри, в Сторер-колледже устанавливалась особая стипендия имени Джона Брауна, Дуглас произнес речь о своем погибшем друге: «Освобождение расы, к которой я принадлежу, было всепоглощающей страстью его жизни. И страсть эта неизмеримо превышала мою собственную: пламенное солнце по сравнению со мной — бледным светильником. Я был ограничен моим временем, он был устремлен за пределы нашего времени, к вечности».

Юношей Фредерик отвечал только за себя. И не раздумывал, еще не умел раздумывать. Теперь за ним идут тысячи. А быть может, кто знает, десятки тысяч. Он несет за них ответственность. И он обязан проверять чувства разумом.

На третье утро перед рассветом Джон Браун спросил, не поднимая глаз:

— Как вы решили?

— Я возвращаюсь.

— Позовите Грина.

Да, еще и через это пройти. Браун познакомился с негром Шилдзом Грином в доме Дугласа в феврале пятьдесят восьмого года. Когда писал конституцию.

— Грин, я уезжаю. Как ты поступишь?

— Я, пожалуй, пойду со Стариком.

Дуглас уходил один. Он оглядывался. Три серо-темные тени слились с камнями. Он выбрал. Ему стыдно, ему горько, ему одиноко. Как же он оставил Старика? Как же не сумел отговорить его?

Два месяца спустя, семнадцатого октября, Дуглас читал лекцию в Филадельфии, в «Нейшнл Холл». Тема — «Люди, которые сами себя выковали». Он рассказывал о Бенджамине Баннекере: этот раб стал выдающимся математиком, землемером, участвовал в строительстве города Вашингтона. Лектор цитировал письмо Томаса Джефферсона Баннекеру. Автор Декларации независимости высоко оценил негритянский альманах, «документ, которым могут гордиться все люди с черной кожей».

У выхода Дугласа ждал друг. Он наклонился и прошептал: «Вчера совершено нападение на Харперс-Ферри».

Он не остался ночевать в Филадельфии. Кинулся в Нью-Йорк. Дал телеграмму в Рочестер: «Пусть Льюис заберет из моего стола все важные бумаги».

Дуглас боялся не напрасно. Виргиния уже предъявила ему обвинение в «убийстве, разбое и подстрекательстве рабов к мятежу».

Президент по просьбе губернатора Уайза дал разрешение на арест Дугласа. Ордер на арест, полученный шерифом Филадельфии, на три часа задержал человек, сочувствовавший Дугласу.

Наутро он обнаружил свое имя в газетных заголовках: «Замешаны Геррет Смит, Джошуа Гиддингс, Фред Дуглас и другие аболиционисты и члены Республиканской партии».

Девятнадцатого октября он уже плыл из Канады в Англию на судне «Скоттия». Что же будет с Брауном? Убьют. Мужественнее человека он никогда не встречал в жизни.

А может быть, все-таки надо было пойти со Стариком?