3

3

Браун писал Хиггинсону из тюрьмы двадцать второго ноября:

«Вы оказались истинным другом в беде… было бы это в моей власти, я бы отблагодарил всех моих друзей чем-либо иным, а не только нежными словами… Мои раны сейчас гораздо лучше, но я все еще сильно хромаю. Я очень бодр, надеюсь, что так будет и дальше, „до конца“.

Передайте любовь всем дорогим друзьям.

Ваш во имя Бога и истины».

Теперь он как бы поменялся местами со своими единомышленниками и друзьями. Теперь он говорил, он писал, он убеждал. Некоторые из них пытались действовать.

Хиггинсон лихорадочно разрабатывал один план за другим — планы спасения. В этих планах были то яхта, море, то партизанские отряды, подошедшие к границе Виргинии, переодетые, в масках, смельчаки, нападение на тюрьму; Хиггинсон предлагал даже похитить губернатора Уайза. Хиггинсону представлялось, что выкрасть губернатора Виргинии это, пожалуй, не менее лихо, чем налет на Харперс-Ферри. Спрятать Уайза, держать его как заложника и требовать обмена: «Мы вам — Уайза, а вы нам — Брауна…» Нашелся и человек, готовый осуществить этот замысел, Лисандр Спунер. Но в последний момент пришлось отказаться от этого, как и от других планов. Не хватало денег, не хватало решимости, не было второго Джона Брауна, который действовал бы, не думая о препятствиях и последствиях.

Сам узник упрямо твердил: я не хочу побега. Даже если двери тюрьмы откроются настежь, я не убегу. Я не могу обманывать Эвиса, не хочу, чтобы он пострадал из-за меня, он хороший человек. И самое главное — моя гибель принесет больше пользы Великому Делу, чем моя жизнь.

Будь на месте Хиггинсона Браун, он, конечно, и слушать не стал бы никаких резонов…

Узник понимал, что Хиггинсон и другие предпринимают все эти попытки не только ради него. Ради себя.

Они обменялись ролями.

Это уже потом, после суда над Брауном, сообщники, друзья, покровители были названы «тайной шестеркой».

Они были связаны и раньше, один круг. Жили поблизости. Встречались чаще всего в Бостоне. Встречались в церкви Паркера и на его музыкальных четвергах. Встречались на лекциях Эмерсона. Встречались в клубах и просто в домах, их жены были приятельницами, дети играли вместе.

Четверо из них — выпускники Гарварда разных лет, но все же юность, проведенная в одном и том же месте, общие воспоминания, объединяющий и отделяющий от других язык, слова, окрашенные особым смыслом, понятным только посвященным.

Двадцать второго февраля 1858 года Геррет Смит записал в дневник: «Наш старый, благородный друг Джон Браун из Канзаса приезжает сегодня вечером». Смит и Браун были знакомы уже четырнадцать лет, их многое связывало — общее дело, общие друзья, Канзас, Фредерик Дуглас. Смит и Дуглас дружили, Дуглас посвятил Смиту свою книгу «В рабстве и на свободе».

После Канзаса, после непрерывных скитальчеств, опасностей, голода, холода Браун в Питерборо у Смита, как на другой планете.

Большой трехэтажный дом построен еще в 1799 году отцом-рабовладельцем. На стенах — семейные портреты. Шесть колонн перед входом.

Подстриженный парк на манер английского. Огромные старые деревья. По сравнению с особняками плантаторов он был скромно обставлен, роскоши нет — ни больших зеркал, ни дорогих ковров, но для Брауна — дом богатый.

В гостиной — горящий камин. Тепло, уютно.

Дом — убежище. И не только для его хозяев. В Питерборо — станция тайной дороги. Через нее прошли тысячи беглецов-негров.

Накрытый стол. Перед едой — молитва. Смит не уступит Брауну в строгом соблюдении обрядов, он обратился в конгресс с петицией, чтобы запретили доставлять по субботам почту. В Питерборо — несколько церквей.

За прошедший год Браун в письмах часто жаловался на лишения, писал, что живет на одном хлебе и селедке, вареное яйцо — редкость.

Когда Смиту было тридцать два года, он отказался от кофе и от чая, несколько позже — от мяса и от рыбы. Но ведь это по собственной воле, по убеждениям, а не по нужде. Ему неловко смотреть на свой обильный стол — он глядит глазами Брауна.

Смит, Сэнборн, Браун присматривались друг к другу, разговаривали, радовались общности взглядов, огорчались разногласиям. Они ели, пили, гуляли, просто болтали. Мортон, университетский товарищ Сэнборна, учитель детей Смита, по просьбе Брауна играл серенаду Шуберта. Тихая музыка. Браун плакал.

Хозяин дома очень любил огромную свою семью. Каждый семейный праздник отмечался торжественно — церемония, пир, подарки, — но и шутливо — писали смешные стишки, разыгрывались целые спектакли. Смит пел старинные шотландские баллады.

Сэнборн только год как знаком с Брауном, по молодости не скрывает влюбленного восхищения. Он ученик Эмерсона. По совету Эмерсона стал школьным учителем в Конкорде.

В 1857 году он на год взял отпуск, чтобы все своё время и силы отдать работе в комитете помощи Канзасу. Он переживет Брауна на полвека, напишет одну из первых его биографий.

Нежное удлиненное лицо, кожа словно девичья, длинные волосы, шелковый галстук бабочкой. Двенадцати лет он уже хорошо знал Библию и Плутарха, изучил греческий язык. В библиотеке деда-кальвиниста он зачитывался историей Реформации в Шотландии. Своим ученикам читал стихи Байрона. Персонажи из романов Вальтера Скотта были ему ближе, чем знакомые бостонцы. Еще студентом он влюбился в тяжелобольную девушку Ариану — она была старше Фрэнка, — преданно за ней ухаживал и женился за восемь дней до ее смерти.

Романтизм был для Сэнборна не литературным течением, романтизм был исповеданием веры, стилем жизни. Он искал, ждал романтического героя. И вот появился такой человек, уже овеянный легендой. Ему хочется, чтобы Браун сразу же почувствовал себя своим, отогрелся, да и понял бы, какой это удивительный дом.

Сэнборн дарил их друг другу: Смиту — Брауна, а Брауну — Смита.

— Геррет, пожалуйста, прочитайте стихи, которые вы написали сыну.

Геррет нехотя достает из ящика листки, читает домашний юмор. Сэнборн хохочет до слез, в который бы раз ни слушал. А Браун ни разу не улыбнулся, он просто не понимает всех этих намеков. Автор почувствовал, быстро оборвал чтение.

Дети потянулись к Брауну, внучка сразу же полезла на колени. Он не умеет нежничать, не подражает лопотанию маленьких, с чужими детьми, как и со своими, разговаривает серьезно, но зато уж если говорит с этой девочкой, то говорит именно с ней, отдается разговору целиком, не замечая никого из окружающих.

Над дверью Смита висел кусок холстины, вышито: «Бог — это любовь».

Не пустые слова. Со всей Америки в этот дом стекались письма от знакомых и незнакомых: одинокая девушка просила купить ей пианино, мальчик — часы, мать большой семьи просила денег на хлеб… В ответ из Питерборо шли чеки: десятки, сотни, тысячи долларов. На основание публичной библиотеки в Освего — тридцать тысяч долларов, колледжу в Гамильтоне, в котором когда-то учился, — двадцать тысяч. Чтобы Канзас был свободным, а не рабовладельческим штатом, — в общей сложности шестнадцать тысяч долларов.

Несмотря на щедрые даяния, Смит испытывал чувство постоянной вины за свое богатство.

Дом открытый — идут и идут. Хозяин начинал кричать: «К столу! К столу!», когда гость едва показывался на пороге. Но сам порою уходил, запирался в кабинете, оставляя гостей на жену, на взрослых детей. Уходил, когда ждала работа, когда хотелось побыть одному, когда подступала ипохондрия.

Он помогал не только деньгами; трудно было обнаружить в Америке тех лет хоть одну петицию, воззвание, протест без подписи Смита, о чем бы ни шла речь — помощь грекам, полякам, голодающим, погорельцам и чаще всего — против рабства, в защиту рабов…

Он заступался не только за близких, за единомышленников: уже во время Гражданской войны он подписал поручительство за главного врага, за Джефферсона Дэвиса, президента конфедерации отколовшихся южных штатов, чтобы того выпустили из тюрьмы под залог.

Геррет Смит, Фрэнк Сэнборн, Сэмюэль Хау, Томас Хиггинсон, Теодор Паркер, Джордж Стирнс — шестерка. Познакомились, когда Браун впервые приехал в Бостон. Единомышленники. Покровители. Будут ли они и действовать заодно с ним?

У них много общего между собой и с ним, с Брауном.

Все ненавидели рабство. Все чтили традиции. Как бостонским друзьям Брауна понравилось, что он переправил из Кэнтона в Северную Эльбу камень с могилы деда.

Браун пришел к ним в мирные дома прямо из лесов и степей Канзаса. Эти пристальные глаза еще несколько дней тому назад смотрели в упор на врагов. Эти широкие, темные руки с узловатыми пальцами закладывали патрон, сжимали кинжал, несли смерть.

Он не растворялся в окружающей среде, не вписывался в нее, оставался везде равным себе.

Смит и Сэнборн, перебивая друг друга, рассказывали ему о Хиггинсоне, Хау, Паркере, о Стирнсе. Сэнборну казалось, что Смит хвалит недостаточно, они соревновались, подзадоривая друг друга.

У Паркера Браун уже побывал в прошлый приезд, сначала в церкви, а потом в четырехэтажном доме на Экстер-плейс на музыкальном четверге. И. совершенно не знал, куда себя девать. Он этого ничуть не стеснялся, не делал вид, что любит музыку. Всем другим было очень неловко. А он едва не сбежал к Уэнделлу Филипсу — его дом рядом.

— Паркер знает пятнадцать иностранных языков. Такие редкие, как арабский, исландский. Он прямо сладострастно тянется к языкам. У него самая большая библиотека в Бостоне, да, пожалуй, и во всей Америке. Шестнадцать тысяч томов. Затеряться легко в этих книжных дебрях, а он знает, помнит, любую книгу за минуту найдет. За столом сидит по двенадцать, а то и по семнадцать часов в сутки. Изучал также естественные науки: астрономию, химию, изучал право. Когда Теккерей приехал в Соединенные Штаты, он, едва сойдя с парохода, сказал, что хочет видеть Паркера.

— А кто такой Теккерей?

Сэнборн запнулся.

— Самый знаменитый писатель Англии. Только Диккенс более знаменит, чем он.

Смит перебил:

— Понимаете, Браун, не в том дело, что у Паркера так много книг. И даже не в том, что он, вероятно, самый образованный американец, ходячая пятидесятитомная энциклопедия. Его называют пашей совестью — это важнее всего. Ведь это он спас негров Крафтов, не дал их отправить обратно на Юг. Да разве только Крафтов?

Знаниями своими Паркер делится щедро, иногда даже становится обидно — сидишь у него в кабинете, приходит мальчишка, ему бы еще в начальной школе учиться, а Паркер с ним разговаривает как с равным, отдает ему книги, мысли и самое дорогое — свое время, раздаривает себя. А ведь он болен, так его ненадолго хватит.

— Кто знает на что человека хватит, а на что нет? Может, такие разговоры с мальчишками, как вы их называете, прибавляет ему силы.

Они все — книжники, по отношение к книгам разное. Паркеру доставляет удовольствие трогать переплеты, гладить обложки, книга для него — предмет ничуть не менее святой, чем церковная утварь.

А Сэнборн может поставить «галочку» на полях, подчеркнуть какие-либо важные фразы или даже поспорить с автором. Ему главное знать, кто, когда, что написал. И он мучительно краснеет, если оказывается, что он чего-либо не знает.

— Вот веселиться, жить, что называется, в свое удовольствие Паркер не умеет, хотя и часто произносит слово «наслаждение».

Браун подумал: «И я не умею в свое удовольствие. И учиться не хочу».

— Паркер любит смотреть на красивых женщин. Очень скорбит, что у него нет детей.

Восхваляя Паркера, Сэнборн процитировал Брауну одну из его проповедей: «Разрушьте индивидуальность атомов… и все пропало. Зачеркнуть личность — значит зачеркнуть и массу. Следовательно, для того чтобы сохранить себя, общество должно сохранить особенности индивида».

— Да ведь к неграм это же не относится! Там плети и цепи, а не «особенности индивида»! — это словосочетание Браун выговорил явно презрительно.

Они хвалили друзей, мельком поминали их недостатки, но так, что и недостатки выглядели, скорее, как милые чудачества и достоинства.

Браун сначала слушал, лишь мысленно прикидывал, что годится в дело, какие особенности этих людей могут быть полезны. Что ему паркеровская библиотека?

Ему прежде всего нужны деньги. Не для себя — для Дела. Хотя его-то жизнь принадлежит борьбе, он многое делает за других, значит, он вполне заслуживает нечто вроде жалованья. Он брал из общественных средств небольшие суммы так, чтобы хватило на самое скудное пропитание. К началу пятьдесят восьмого года собрали двадцать три тысячи долларов. Далеко не все эти деньги попали Брауну, ведь собирались они для Канзаса. Между Брауном и Стирнсом, президентом комитета помощи Канзасу, возникла длительная, неприятная переписка о размерах сумм и об их предназначении. Однажды у Брауна вырвалось даже раздраженно: «Не позволю я никаким комитетам меня контролировать!»

Но больше, чем деньги, нужны были деятельные люди, такие, кто поведет за собой других, кто сам пойдет в бой.

Вот Браун и вглядывался пристально в собеседников, внимательно слушал, осторожно взвешивал.

Несколько раз потом Браун повторял в письмах фразу: «Не знаю, хороший ли он аболиционист…» Сэнборну — о Стирнсе, Хиггинсону — о Хау. И каждому хотелось от Брауна заслужить оценку «хороший аболиционист».

Хиггинсону Браун писал, что Стирнс и Паркер «преувеличивают препятствия… им недостает храбрости, они — не люди дел». Паркеру же писал: «Никто из них не понимает мои взгляды так глубоко, как Вы…» Вряд ли он хотел, как полагали некоторые поздние историки, стравить своих покровителей между собой. Скорее, хотел разными средствами, в том числе и такими, пробудить в каждом высший потенциал мужества, стремление действовать. Еще в инструкции Лиги галаадитов Браун советовал неграм в случае опасности прятаться вместе с женами в домах «влиятельных белых друзей; таким образом, на этих белых неизбежно падет подозрение в связях с вами и вынудит их стать участниками вашего дела… Им просто не останется выбора».

Он воспитывал взрослых, подчас весьма неумело, как раньше воспитывал своих детей.

Но постепенно он невольно начал проникаться бескорыстным энтузиазмом своих собеседников. Они напоминали друг другу:

— Знаете, как однажды Гаррисон сказал на собрании? «Я имею честь представить вам превосходного фанатика, замечательного неверующего, первоклассного изменника — Теодора Паркера из Бостона!»

— Хиггинсон знает шесть языков и собирается учить все новые, принялся за такие трудные, как русский, венгерский. Он молчалив, больше слушает. Его не сразу раскусишь. Он спортсмен.

— Это что такое?

Ни Смит, ни Сэнборн не могли сами понять, зачем нужно Хиггинсону гонять мяч ногами по большому полю, или подтягиваться на каких-то железных палках, или драться в тяжелых перчатках не с врагами, не с рабовладельцами, а с другими хорошими людьми, просто так. Но мало ли какие странности, какие причуды бывают у людей…

— А знаете ли вы, что в пятьдесят четвертом году, когда негра Энтони Бернса хотели вернуть в рабство, именно Хиггинсон с друзьями возглавил возмущенную толпу, они ворвались в зал суда, даже дверь выломали. Но в тот раз полиция взяла верх.

— Вот это молодец. Он ведь побывал и в Канзасе?

— Да.

— Ваш Хиггинсон, хоть и ученый, а настоящий мужчина.

— А скольким людям помогает Джордж Стирнс? Вы же были в Медфорде, знаете, что это за дом.

Занятый своими фабриками, своей широкой благотворительностью, Стирнс сказал им однажды:

— Какие вы счастливые, вы можете читать книги в будни, днем. Я не огорчаюсь, когда заболеваю только потому, что могу вольготно почитать.

Им приятно говорить о друзьях, они почти забыли о цели — заразить Брауна своим восхищением.

— Хиггинсон так застенчив, что когда однажды влюбился, то заранее на бумажке написал, что он должен ей сказать, иначе забыл бы. Он непременно что-нибудь забывает — зонтик или галоши. У себя в Уорчестере устроил церковь по образцу паркеровской, к нему даже фабричные девушки ходят за книгами.

О Хау рассказывают почтительно. Он медик, просветитель, пытался организовать сельскохозяйственную коммуну «Вашингтония». Он старше всех их, почти ровесник Брауну. Шесть лет сражался за независимость Греции.

В 1830 году во время июльской революции был в Париже, сопровождал Лафайета.

В 1848 году у него родился сын, он записал в семейную библию: «Дарован богом» — и тут же добавил: «Свобода! Равенство! Братство!» Был врачом в отряде Гарибальди.

Брауну это не совсем понятно:

— Зачем, собственно, воевать в Греции против турок, в Италии против австрийцев, когда здесь, у тебя на родине, есть поле сражения, когда здесь свобода — в цепях?

Сэнборн и Смит недоуменно переглядываются, для них это так ясно, так само собою разумеется: свобода неделима. Ее надо защищать везде. И у себя, и у других. Тем более что Хау, как они все, — аболиционист. Он побывал на Юге, как он потрясенно рассказывал о страшных сценах в негритянских камерах тюрьмы в Новом Орлеане.

Из чужих краев он вернулся с военным опытом, со славой — король Греции наградил его орденом Святого Спасителя. «Кавалер ордена» — отсюда дружеское прозвище «кав».

Из Греции Хау привез купленный на аукционе голубой шлем, его носил сам Байрон. Шлем висел на вешалке для шляп.

Сэнборн каждый раз глядел на шлем, сначала не решался прикоснуться к святыне, а потом все же померил — шлем оказался мал. Его возмущали дети, которые посмеивались над «культом шлема». Он испытывал страх и восторг. Сам Байрон. Хау знал его, разговаривал с ним, лечить, правда, не пришлось. А Сэнборн хорошо знает Хау. Всего только одно промежуточное звено.

Браун выслушал о шлеме равнодушно, Байрона он не читал, смутно помнил: какой-то храбрый, но беспутный англичанин.

Они продолжали:

— Хиггинсон защищает права католиков.

— Хау основал приют для слепых, для слабоумных, школу для дефективных детей. Даже король Пруссии вынужден был наградить его за научные заслуги.

— Это хорошо, что он занимается добрыми делами. Конечно, это не так уж трудно, когда есть деньги. О, если бы у меня были хотя бы те деньги, которые в Бостоне прокуривают за один день, которые улетучиваются в трубу с табачным дымом, я уж давно бы нанес сокрушительный удар по рабству.

Сэнборн смущенно посмотрел на свою трубку.

— Что вы, я не про вас, я про тех, кто и пальцем не шевельнет для других.

Сэнборн боготворил Брауна. И все же, когда Браун на третьем этаже в спальне Смита прочитал им Временную конституцию будущей республики беглых негров, открыл им часть Великого Плана, сказал им, на что он решился…

Оглушены.

Школы и церкви для негров — да. Тайная дорога — да. Оружие противникам рабства в Канзасе — да. Но нападать самим?

И они начали возражать, приводя доводы разума.

В правительстве южане: президент Бьюкенен, военный министр Флойд, Джефферсон Дэвис. Военная мощь в их руках. И против этой силы «бедный, мало кому известный человек, трудно сказать — осталось ли ему еще десяток лет жить на свете, а он спокойно излагает свой проект, который, чтобы его успешно провести в жизнь, потребовал бы усилий едва ли не целого поколения» — так вспоминал потом Сэнборн.

На все возражения Браун отвечал одно: «Если с нами бог, то кто может быть против нас?»

Он глядел на горы, окружавшие Питерборо, и говорил о создании боевых групп из беглых негров в Аллеганских горах.

— А не помешают ли такие крайние акции готовящимся реформам, не оттолкнут ли?

— Смит, мы с вами не в кулуарах конгресса. Политикой я не занимаюсь.

— Нет, занимаетесь. Любая форма борьбы с рабовладением — это политика. Война в Канзасе — это политика. Само слово это происходит от греческого «полис» — общественные дела, важные для всего полиса.

— Позвольте мне поправить вас, Смит. Не для всего полиса, а только для свободных граждан Афин или Спарты. Рабы исключались, как и у нас. Хотя я не так учен, как вы, джентльмены, но это я знаю.

— Принимаю поправку, пусть для свободных. Но для многих, для большинства — вот о чем я веду речь. Сейчас необходимо, чтобы возможно больше белых американцев поддерживало такую политику, которая приведет к освобождению рабов. Этого надо добиваться сообща, гласно, открыто. А вы хотите — маленькой кучкой.

Что отличает американцев от европейцев? Зачем паши предки — и мои, и ваши — сюда приехали? Ради чего воевали в семьдесят шестом году, ради чего отделились от метрополии? Ради независимости. Ради демократии.

Сэнборн вступил:

— «Демократия» тоже греческое слово — народоправство. Власть парода осуществляется теми, кто знает и выражает его волю, — конгрессами штатов и федеральным конгрессом, избранными в соответствии с конституцией; волю народа выражают и другие демократические учреждения. Мы должны стремиться к тому, чтобы завоевать в них большинство, направить их деятельность на путь добра и справедливости. Паркер так определил демократическое правительство: из парода, для народа, именем народа.

— А я кто — не народ? Я вместе с ним голодал, мерз, воевал. Все эти ваши учреждения — они-то и чужды народу. Всегда — над ним. И часто — против него. Большинству народа безразличны самые красноречивые словопрения в конгрессах. Но зато смелые действия смелых людей, которые возьмутся за ружья, а потом и за пушки, никому не будут безразличны. Тогда мы узнаем истинную волю парода — ее пробудят те, кто пойдет сражаться за великое дело.

— Вы не правы, Браун. В американской демократии, как се задумали Отцы-Основатели, как ее строили камень за камнем, заложены гарантии против узурпации, против того, чтобы один человек, вроде Наполеона, противопоставлял свое «я», да еще подкрепленное мощью государства, большинству. Гарантии эти, в частности, в разумной системе разделения властей. Исполнительная власть отделена от законодательной, обе они — от судебной. И все три силы находятся в известном равновесии.

Браун сидел неподвижно в большом кожаном кресле. Он крепко держал подлокотники, полуприкрыв глаза, видел долгоносые лакированные штиблеты собеседников перед своими порыжевшими, пыльными сапогами.

— Еще раз повторяю: все, связанное с рабовладением, для меня неприемлемо, все — церковь, государство, бизнес.

— Если все учреждения никуда не годятся, тогда, конечно, их надо разрушать, а не улучшать. Это проще, понятнее, чище и сильнее захватывает воображение. Но приведет ли это к добру? Да, у нас очень много недостатков. Ведь те самые плодотворные свойства нашей демократии, которые препятствуют воцарению властолюбцев, в то же время делают наше государство инертным. Демократии труднее мобилизоваться, чем деспотии, мы туго поддаемся и добрым изменениям, у нас прочно удерживаются дурные законы, в том числе и ненавистные всем нам законы, охраняющие рабовладение.

Браун невозмутимо прокомментировал:

— Устойчивость нашей демократии, джентльмены, подобна упорству того мула, который злобно лягается, когда его хотят запрячь в плуг или в повозку, груженную камнем для его конюшни, но он резво побежит за живодером, протянувшим ему пучок маисовых початков.

Смит, Сэнборн и Мортон расхохотались.

Браун наступал:

— Вы говорили о воле народа, о разделении властей. Закон о беглых рабах — это что, по-вашему, народное волеизъявление? Или вы считаете, что суд на Юге независим от рабовладельцев, не исполняет их волю? Да что Юг, если губернатор северного штата Массачусетс может внести законопроект о запрете аболиционистской пропаганды? Или дело Дреда Скотта — кто от кого отделен? Все они заодно — и президент, и конгресс, и Верховный суд.

— И все же демократия лучше монархии.

— С этим я не спорю. Но то, что вы называете «недостатками», для меня — кровь, гибель, преступление. Великий грех. А насчет учреждений я вот еще что добавлю: я с детства привык «сам» — главное мое слово было, родители смеялись надо мной.

— Ваш план — оружие отчаянных.

— Страшная болезнь требует страшных лекарств.

Было поздно, давно пора ложиться. Смит попытался закончить спор:

— Мы все стремимся к общей цели, спор идет о средствах. Мы ищем благотворных бальзамов, мы полагаемся на оздоровляющие силы природы, мы хотим им содействовать постепенным нажимом, как действуют компрессы на язвы, как действуют массажисты на переломы. Бывает, надо прижечь ядовитый укус, бывает, надо рвануть резко, чтобы вправить вывих, отрезать отмороженный палец, а то и руку. Но огонь и железо — это последние, крайние средства лечения. Очень опасные, тем более если болезнь таится внутри, если поражены мозг, сердце, тогда можно убить, а не исцелить…

— Вы все повторяете — вопросы, вопросы… А по-моему, никаких вопросов не существует. А есть только ответ. Его я вам и предлагаю.

Собеседникам продолжало казаться, что существуют и вопросы, что предлагаемый ответ не единственный. Но иного они не знали, а сомнений своих начинали стыдиться, заталкивали их вглубь.

Они пробовали отговаривать Брауна. Сэнборну было неприятно слушать себя и своего друга. В школе и вечерами, когда его ученики собирались у него дома, Сэнборн рассказывал им о героях. Рассказывал о победе Леонида при Фермопилах. У детей загорались глаза — триста греков против тысяч персов. Сэнборн оживлял и героев молодой отечественной истории, героев революционной войны против англичан. В нем самом тогда просыпался мальчишка, оживало недоигранное в детстве. Разве те герои старого и нового времени, разве они рассчитывали свои силы?

И вот рядом с ним, в соседнем кресле, сидит герой. И ему нужна помощь Сэнборна.

Если он сейчас откажется, если поверит в собственные разумные доводы, он не только себя предаст. Он не сможет глядеть в глаза ученикам. Он не посмеет вспомнить Ариану. Ему будет нестерпимо стыдно жить на свете.

Ну и пусть Юг силен. Браун прав: разве Англия не была сильнее, много сильнее колоний?

Позже Сэнборн вспоминал, что на протяжении трех лет видел Брауна в общей сложности не больше месяца. И тем не менее «знал его лучше, видел его чаще, чем тех, кто шел рядом со мной по жизненному пути все шесть десятков лет…».

К концу пятидесятых годов те, Кто посвятил себя борьбе против рабства, устали от несоответствия слов и дел. Американская система на Севере сравнительно легко переваривала критику, протест. Ничего существенно не менялось, и это давало возможность многим и многим оправдывать свою бездеятельность, оправдывать равнодушие и малодушие перед родными, перед друзьями, перед молодыми, перед самими собой. К чему собрания, речи, петиции? Ведь это не только не помогает — рабы по-прежнему в цепях, — а, пожалуй, и вредит. Не будь этого, рабство скорее отмерло бы само собой или было бы отменено путем постепенных перемен в законодательстве.

Так невольно компрометировалось и то, чего аболиционисты реально достигли, — изменений в умах.

Возникал замкнутый порочный круг.

Браун предлагал вырваться из этого круга.

У него с ними не было разногласий в теории, как, например, с Гаррисоном, тот ведь при всей своей непримиримости твердо стоял на своем: ни капли крови. Непротивление злу насилием. А члены тайной шестерки — кроме Хау — пришли постепенно к мысли, что рабов в Америке без кровопролития не освободить.

Смит писал своему другу: «Рабы будут освобождены, и будет пролита кровь, и все больше знамений, что произойдет это скоро». И в августе пятьдесят девятого года, за полтора месяца до Харперс-Ферри, в другом письме: «В течение долгих лет я боялся — и не скрывал своих страхов, — что рабство должно погибнуть в крови… Теперь эти страхи превратились и уверенность».

Хиггинсон от своих дедов — моряка и солдата — унаследовал страсть к необычному. Когда он в 1856 году вернулся из Канзаса, он прежде всего почувствовал, что ему очень скучно в той обыденной жизни, где если что и случается, то зовут полицейского…

Он говорил на собрании общества противников рабства: «Дайте нам власть, и мы создадим новую конституцию или соответствующим образом изменим старую. Как взять эту власть? При помощи политики? Никогда. Революцией и только революцией». Год спустя он утверждал, что рабство в крови зародилось, в крови и погибнет.

И Паркер воспринял воинственность по наследству. В его кабинете на стене — два ружья. С одним дед вышел в 1775 году на битву при Лексингтоне — одну из первых битв американской революции. В бою тогда же добыл второе.

Паркер считал: борьбу против рабства, чтобы она была успешной, должны возглавить солдаты, как возглавили солдаты борьбу против англичан. Он приветствовал то время, когда прольется кровь. Он ждал такого человека, как Браун.

Торо объяснял: «Я не хочу убивать и не хочу быть убитым, но я могу представить себе обстоятельства, при которых мне нельзя будет избежать ни первого, ни второго».

И все же у каждого из них между разговорами, письмами, речами о насилии и реальной борьбой, в которой неизбежно льется реальная кровь, существовал некоторый зазор. Здесь между ними и Брауном пролегала черта.

Заставлял ли Браун других, насиловал ли он их волю? Он нарушал спокойствие. Он заставлял рисковать. Он ускорял решения, порою незрелые. Кристаллики мужества сбегались, соединялись, сочетались, и человек вдруг, скачком, изменялся. Надолго ли? Прочно ли?

В первый же свой бостонский вечер у госпожи Стирнс Браун сказал: «Пусть лучше будет сметено с лица земли целое поколение — мужчины, женщины, дети, — чем чтобы рабство, это страшное преступление, просуществовало бы еще хоть один день». Слушатели восприняли это не буквально, а как метафору, как риторическую фигуру, характерную для ораторского искусства того времени.

Кто из них мог бы повторить эти слова — не как слова, а как завтрашнюю реальность?

Да и сам Браун стремился избежать крови. Генри Торо с полным основанием записал в дневник, едва узнав о Харперс-Ферри: «Что же это за странный вид насилия, который поддерживают не столько солдаты, сколько штатские, не столько миряне, сколько священнослужители, не столько воинствующие секты, сколько квакеры, и не столько мужчины, сколько женщины?..»

…Браун пошел навстречу друзьям:

— Я убежден в том, что мы можем идти вместе. Не думайте, что я опрометчив, что я рвусь в бой в любой миг, в любом месте. Нет, я хочу, чтобы мы выступили в наиболее благоприятное время, при наибольших шансах на победу. А сейчас необходимо готовиться, вооружаться, исполниться решимости. Ибо благоприятный час может наступить внезапно и не должен застичь нас врасплох.

У каждого из них было свое любимое дело: теология или литература, медицина или преподавание. Борьба против рабства вторгалась в сложившуюся жизнь, мешала ей, испытывала ее — иной жизни — сопротивление. А Браун стал революционером по призванию, в этом была его жизнь.

Различия ощущали обе стороны.

Уже из тюрьмы он писал прокурору Хантеру: «…моя цель заключалась в том, чтобы предоставить рабам возможности защиты своих жизней безо всякого кровопролития…» И в другом письме три дня спустя, говоря о Харперс-Ферри: «…я уступил чувству гуманности, бросил свое место и пришел к тем, кого мы взяли в плен, чтобы успокоить их страхи, — только потому нас и могли захватить…»

…На исходе вторых суток Браун убедил Смита и Сэнборна. Не потому, что его план стал им казаться разумнее или выполнимее, а потому, что это был его план. Его личность была главным аргументом.

Наедине Смит сказал Сэнборну:

— Наш друг принял решение, и его не свернешь с пути. Мы не можем допустить, чтобы он погиб один. Мы обязаны поддержать его.

Браун писал Сэнборну вдогонку: «Дело, безусловно, достойно того, чтобы ради него жить, а если необходимо, то и… Мне предоставлена эта единственная возможность — впервые за шесть десятков лет. Да проживи я еще вдесятеро больше, может, и не будет подобной возможности, радующей душу. Бог мало кому из людей предоставил шанс для такой великой награды.

Но, дорогой друг, если вы решитесь пойти по тому же пути, то это, как я верю, должно быть результатом вашего собственного решения; и вы обязаны серьезно взвесить цену такого решения. Я не жду ничего, кроме трудностей и лишений, но я рассчитываю и на могучую победу, пусть это будет последняя победа Самсона. В давно ушедшей прежней жизни я нередко и подолгу испытывал сильное желание умереть. Однако, едва мой план сформировался, едва лишь я осознал себя „сеятелем“ — а результатом будет великая жатва, — я почувствовал не только желание жить, я стал радоваться жизни, и теперь я хочу прожить еще хоть несколько лет…»

Сэнборн показал письмо друзьям, но, пожалуй, в нем и не было необходимости. Когда они собрались вновь в Бостоне через две недели — уже все шестеро, — они были целиком готовы поддержать Джона Брауна. Его приход был предсказан. Он должен был появиться, и он появился на самом деле.

Он должен был найти одобрение среди интеллектуалов Новой Англии еще и потому, что лишь их умы, но не души, были освобождены от кальвинизма.

Они становились шестеркой, у них возникла тайна.

Теперь прежние отношения укреплялись общей целью, гордостью, сознанием собственного превосходства над другими, сознанием собственной значительности.

Они ощущали превосходство даже над единомышленниками, над теми же гаррисоновцами, — то тридцать лет говорили, писали, а они участвуют в том, чтобы призывы становились делом. А они причастились.

Однако недаром Хиггинсон в мемуарах написал: «Трудно представить себе группу людей, где каждый по-своему замечателен, менее способную на какое-либо общее дело, менее способную сопротивляться властям с оружием в руках».

Браун не открывался им до конца. А они сами не хотели знать всего. Не хотели, чтобы их совесть была бы перегружена подробностями.

Тайная шестерка, застывшая словно на групповом портрете. Вначале, в момент взлета, они хотели забыть об отличиях, о препятствиях — общее было выше частного. У каждого продолжалась потом своя, особенная жизнь. Но остались они в истории прежде всего как современники, Сподвижники Джона Брауна.