1

1

Оказывается, Генри Торо выступил в его защиту еще тридцатого октября, до приговора. Первый американец, который выступил публично. Созвал набатом жителей Конкорда и говорил: «Браун не признавал несправедливых людских законов, он им сопротивлялся… Хоть на миг всех нас подняли из пыли, из мелочной политики и вознесли в царство истины и мужества. Нет никого в Америке, кто бы так твердо и действенно защищал достоинство человека, уверенный, что как личность он равен любым правителям. И в этом смысле он — в большей мере американец, чем все мы. Когда я думаю о нем, о его шести сыновьях, и о его зяте, не говоря уже об остальных участниках атаки, о людях, которые сосредоточенно, одержимые любовью и верой в победу, готовились к битве месяцы, а то и годы, с мыслью о ней засыпали и просыпались, зимой и летом думали только об этом, не ждали для себя награды, кроме чистой совести, а вся остальная Америка была против них, и я повторяю: на меня это производит впечатление зрелища величественного».

Высокие слова. Радостно, даже боль вроде отходит. А все-таки странно, он, наверно, так и не научится верить, что это сам Торо говорит именно про него, про Джона Брауна.

Браун помнит их встречу. В тюрьме все хорошо вспоминается. Он приехал в Конкорд двенадцатого марта пятьдесят седьмого года. Он выступал. Рассказывал о Канзасе. О нем знали, теперь увидели, услышали.

Он знал, здесь, в Конкорде, живут люди, книги которых читают все образованные американцы. Как только ему случалось попасть в компанию книжников, только и слышны эти имена: Торо, Эмерсон, Чаннинг, Паркер, Олькотт. О них ему говорил Фредерик Дуглас, о них спорили в лесах Канзаса его молодые товарищи — Каги, Рилф, Кук.

Эти образованные люди — противники рабства, значит, они союзники Брауна. Он должен им понравиться. Он должен заручиться их помощью. Их слово дорого стоит.

Сэнборн ведет Брауна обедать к сестре Торо. Там уже ждет Эмерсон. Каждый по-своему застенчив, каждый по-своему самолюбив. И каждый, в сущности, не испытывает необходимости в других. Неловкое молчание. Эмерсон вспомнил, как они с Торо пришли в гости к Готорну. И они промолчали тогда три часа. Неужели так будет и сейчас?

Выручил Сэнборн. Молодой, не знаменитый, очень общительный, он стал расспрашивать Брауна, как они воевали в Канзасе, тот увлекся рассказом о битве при Блэк-Джек, и все пошло хорошо.

Браун умел перенести слушателей на поле боя, да и пафос его ветхозаветный был им сродни.

Эмерсон все же несколько смущал Брауна. А на Торо ему даже смотреть было радостно. Или это теперь ему кажется? Нет, он и тогда увидел глаза — ярко-синие; он обычно не различал цвета глаз — какие у Мэри глаза, и то не мог бы ответить, — а тут видел. Голоса у Эмерсона и Торо очень похожи, можно спутать. Кто-то из них спросил тогда:

— А все же почему вы одержали победу в Канзасе? Ведь противников было гораздо больше и вооружены они были лучше?

— У них не было высокой цели. А у нас была.

Браун почувствовал, что Торо, как и ему самому, хочется поскорее встать из-за стола. Скорее выйти из дому.

Торо предложил идти в лес. От него пахло лесом, сосной. Тут он заговорил. Будто раньше степы его стесняли.

Идут вдвоем по лесу, оба шагают широко, даже несколько похожи друг на друга. Рослые, худые, у обоих большие носы-клювы. Обветренные, не городские лица. Почти два года Браун тоже провел в лесу. Только у Брауна походка тяжелее. Торо изящнее, он недаром хорошо катается на коньках.

— Вы знаете, какие птицы прилетают в марте?

Нет, Джон не знал этого. Птиц он и в детстве не различал.

— А наверное, каждый день ловите, кто что сказал в конгрессе, что написали в газетах, что в последнем номере «Либерейтора». А по-моему, прилет птиц — гораздо более важное событие.

Браун не спорит. Он осторожно переводит разговор.

— Мне с Эмерсоном неловко. Слишком он учен для меня. А я ведь в грамматике смыслю не больше теленка.

— Не скромничайте. Если бы вы записали то, что нам сегодня рассказывали, получилось бы прекрасно.

Но Торо понимал Брауна. Он и сам порою так чувствовал. Это относилось не к Эмерсону — старший друг, старший брат, к нему он давно привык. Однако читая изящные эссе Рескина, Торо иронизировал: «Слишком много искусства для меня и готтентотов. Мы ведь все еще живем в хижинах».

Брауну не терпелось заговорить о главном. Торо, будто услышав его мысли, заметил:

— Не торопитесь, друг мой. Лес учит никуда не торопиться. Если бы люди подражали ритмам природы… Цветок не может распуститься раньше срока, дерево не сбросит листвы до осени, снег не растает до поры.

Браун вспомнил рассказы о том, что Торо и прогулки свои приноравливает к движению планет. Надо бы промолчать. Но он все-таки возразил:

— В природе нет зла. А среди людей есть. И зло нельзя терпеть. Вы сами не потерпели, когда началась война с Мексикой, даже в тюрьму пошли. Я тогда впервые услышал про вас от Фредерика Дугласа. Вы же не ждете, пока рабовладение само собой отпадет, как листья осенью. Да и не отпадет оно.

— Эту историю потом приукрасили. Я просто шел отдавать сапоги в починку, встретил шерифа. Опять он с меня потребовал уплатить налог, пригрозил тюрьмой. «Что ж, вот сапоги отдам и приду к тебе в тюрьму». Так и сделал.

— Теперь вы скромничаете, Торо. Вы отважились выступать против большинства («А сейчас? Сейчас он, Торо, опять выступает против большинства. Против тех, кто хочет отправить меня поскорее на виселицу…»). Вы не только другим советовали сделать свою жизнь песчинкой, которая затрудняет ход государственной машины, вы сами так поступали.

Собеседник смотрел на деревья, слушал лес. Засвистел, подражая птице. Браун невольно отвлекся от своего. Редко ему приходилось встретить человека, способного отвести его от намеченного, от главного. А тут он, вслед за Торо, присматривается, прислушивается к деревьям, к птицам и не испытывает при этом раздражения. Наоборот, успокаивается.

Торо говорит:

— Я счастлив, когда посажу растение. Когда чувствую, что умножаю красоту мира. Еще я радуюсь всему дикому, естественному, неукрощенному, и не только в природе, в человеке.

И смотрит на Брауна. Поднялась куропатка.

— Вы не охотитесь?

— Что вы, конечно, нет. Ружье принесет мертвое тело, а не птицу.

— Вы их голоса понимаете…

— Гораздо хуже, чем индейцы, те наизусть читают книгу природы.

— Я не часто встречался с индейцами, только в детстве. Впрочем, у одного мы жили в Канзасе. И приходил там ко мне вождь, Черный Лис.

— Индейцы совершенно лишены юмора. Не то, что негры. Вот послушайте: белый убеждал одного негра, что на небесах рабы не обязаны будут трудиться. «Да бросьте вы, масса. Я-то уж лучше знаю. Если даже там наверху совсем не будет работы для цветных, то белые что-нибудь все равно придумают. На крайний случай, если ничего лучшего не будет, негров заставят перетирать облака и расставлять по росту, одно к одному…»

Браун хохочет раскатисто, лес отвечает множеством звуков.

У Брауна великолепное зрение, слух, обоняние, в Канзасе шутили, что он за пять миль чувствует запах жареных каштанов, но он редко смотрит на деревья, редко прислушивается к звукам леса. А Торо говорит:

— Вот за этот лес я несу ответственность перед богом и людьми. За Уолденский пруд, за зверей, за птиц.

— А за людей? За бесправных, за угнетенных?

Торо молчит.

Еще в доме за обедом Браун показал хозяевам свои «Установления. Правила поведения бойцов в армии противников рабства». Торо там промолчал, а в лесу заговорил осторожно, по твердо.

— Со злом надо бороться, это верно. А к добру я хочу идти один. Не под командой и не командиром. Я никому не буду навязывать правил, даже самых разумных. Но и чужих правил, тоже самых разумных, не приму.

— Вы не правы. Вы не воевали, потому так говорите. Когда у людей есть общая цель, когда эти люди молоды и этой цели они могут добиться только вместе, непременно должны быть какие-то правила, уставы, организующие силы.

— Вот этого-то я и боюсь. Мне себя бы организовать, остаться самим собой.

И Браун подумал, что напрасно он понадеялся на Торо. Такие люди не помощники общему делу. Все о себе да о себе.

Эмерсон в тот же вечер записал в дневник: «Браун считает, исходя из своего опыта, что один страстно убежденный, хороший, сильный умом человек стоит сотни, нет, двадцати тысяч людей без характера; именно такие одиночки всегда необходимы для освоения новых стран».

Торо и Эмерсон, философы и художники. Смысл их философии — трансцендентализма — поиски наиболее человечного образа жизни, «искусства жить хорошо». Каждый из них по-своему искал Человека, в котором воплотился идеал. Того, у кого неразделимы слово и дело. Они оба поклонялись выдающемуся, одна из любимых книг — Карлейль «О героях и о поклонении героям». Капитан Браун предстал перед ними именно таким Человеком, героем.

Брауну же казалось, что он зря потерял двое суток. Вот разве что Каги и Рилфу расскажет о том, что видел самого Торо, самого Эмерсона. Так для этого не стоило ехать.

Месяц спустя в доме у Расселов он написал горькое «Прощание с Плимут-Роками, с памятниками в Банкер-Хилле, с дубом Хартии, с Хижинами дяди Тома». В этом прощании таился упрек Новой Англии, упрек и лучшим ее сыновьям — Ральфу Эмерсону и Генри Торо, упрек за то, что их жизни не целиком и полностью отданы борьбе против рабства…

Читая теперь выступление Торо, он понял, что предъявлял тогда к ним неисполнимые требования, хотел, чтобы они были такими, как он. А они были совсем иными.

Он выглянул из окна камеры. И он опять увидел перед собой глаза хозяина Уолденского пруда, поднявшего голову к небу и подражающего птицам.

«Оказывается, Торо учил тогда меня и кое чему научил. Два с половиной года прошло с тех пор — и какие годы, — а эту встречу я помню».

Речь Торо в защиту Брауна слушал молодой литератор Вильям Гоуэлс, впоследствии известный американский писатель. «Когда Торо начал говорить о Брауне, то передо мною оказался вовсе не тот, кто рисовался мне в воображении: мягкий, нежный, любящий, старый, робкий, — а человек типа Джона Брауна, принципов Джона Брауна, и такого человека мы должны были кап-то полюбить… как-то принять в свои души».

Сам Гоуэлс принял. Когда подошел его час, он выступил в защиту рабочих лидеров, которых ложно обвинили во взрыве бомбы на Хеймаркетской площади в Чикаго.

А Торо десять дней спустя после приговора в дневниковой записи, изобразив, как обычно, закат солнца, признался: «Мне было тяжело смотреть на эту красоту, ибо душа моя переполнена капитаном Брауном. Столетия требуются, чтоб выковать такого человека, как Браун, и столетия, чтобы его понять.

Я радуюсь тому, что был его современником».