1

1

Когда он начал?

Он отвечал на этот вопрос и двенадцатилетнему мальчику Генри Стирнсу. Все той же весной пятьдесят седьмого года, когда он жил у Расселов, он познакомился с Джорджем Стирнсом, председателем комитета помощи Канзасу.

Стирнс — богатый джентльмен. Северянин. Владелец фабрики свинцовых труб. Его жену Браун увидел в церкви на проповеди Теодора Паркера, самого, пожалуй, знаменитого священника-аболициониста. Мэри Стирнс — это она слушала потом с Расселами его «Прощание» — пригласила Брауна в Медфорд. Там среди взрослых был и сын Генри. И о чем бы Браун ни говорил, перед ним — распахнутые мальчишечьи глаза. В них отражалось все — каждое колебание голоса, каждый оттенок разговора. И когда Браун рассказал, как по дороге в Канзас умер его маленький внук Остин, Генри заплакал, и не стыдился слез.

Пошептавшись с отцом, он подошел к Брауну:

— Сэр, возьмите, пожалуйста, вот два доллара, это из моей копилки. Папа разрешил. Это для детей Канзаса, чтобы они могли купить сладкой кукурузы…

— Спасибо, сынок, благослови тебя бог.

— Капитан Браун, можно мне вас попросить?.. Расскажите мне о том, каким вы были мальчиком.

— Хорошо. Но только не сейчас. Сейчас я занят. Но я тебе обязательно расскажу, если не увидимся, напишу.

Он выполнил обещание.

Он так дисциплинировал себя здесь, в тюрьме, он заставлял себя вспоминать — это была своеобразная форма гимнастики — механически вспоминать год за годом, день за днем, город за городом. Пятьдесят седьмой год — он был постоянно в дороге: Северная Эльба, дом после полуторалетнего отсутствия, маленькая Элен тогда заплакала, не узнала отца… Нет, нет, нельзя позволять себе отвлекаться на чувства, надо просто перечислять. Бостон, Рочестер, Истон, Пенсильвания. Опять Бостон. Тогда и жил у Расселов. Северная Эльба — больной. Канастота, Питерборо, Кливленд, Акрон. Гудзон. Мильвоки, Толмейдж (не дали выступить на пятидесятилетии этого города). Чикаго. Айова. Вот отсюда, из Айовы, из местечка Красная Скала он и написал пятнадцатого июля письмо Генри Стирнсу.

Едва ли не самое длинное из всех писем Джона Брауна — шесть страниц. И единственное письмо о детстве.

Трудно ему было найти время для того письма. Трудно вырвать из спешки, из сумятицы, выкроить из военного быта. Остановка среди чуть ли не ежедневных передвижений. Остановка — и дорога назад. В детство.

Чем старше он становился, тем ярче выплывало из памяти давнее прошлое.

Каким он был мальчиком? Когда же, как он начал? Нет, он, пожалуй, не будет говорить о предках, о родителях, о том, что он — ровесник девятнадцатого века. Генри надо рассказать, когда и как он, белый американец, решил посвятить себя борьбе за свободу черных рабов.

Он писал, как и «Прощание», в третьем лице — ему неловко было сказать «я», «мне», «мной».

«Во время войны с Англией произошел случай, который в конце концов сделал его решительным аболиционистом, заставил его объявить вечную войну рабству, дать клятву, что он станет верным воином. Он гостил одно время в доме джентльмена-плантатора… у которого был раб, мальчик его возраста, очень умный, живой, доброжелательный, и Джон был многим обязан ему. Хозяин без конца ласкал Джона, сажал за стол с самыми знатными гостями, повторял его умные фразы, удивлялся и умилялся тому, что вот он, мальчик, совершенно один пригнал партию скота за сто миль от родного дома. А его ровесник, негритенок, был в лохмотьях, полуголодный, он спал на улице, и его били прямо у него, Джона, на глазах железной лопатой или чем попало. И Джон начал тогда размышлять об ужасном, безнадежном положении детей рабов, отнятых у отцов и матерой, никто о них не заботится, никто их не защищает, и подчас он спрашивал себя: а сам-то бог — отец этим детям или нет?»

Гладко он все это написал, оно и понятно: взрослый человек, уже прославленный воин в борьбе за свободу Канзаса, объясняет ребенку. Пожалуй, не только ребенку; может, бессознательно и его родителям тоже. Но на самом деле не все так гладко было.

Ему было восемь лет, когда умерла мать. Первая могила в Гудзоне. Ему казалось, он понимал, что такое сиротство. А узнал черного паренька Питера — вот оно сиротство какое бывает, гораздо страшнее.

Они подружились. У него раньше мало друзей было. Он не умел играть с мальчишками, съеживался весь, игры их, так ему казалось, неприятные, грубые. И еще над ним смеялись, потому что он подолгу торчал у Пегги. Это девочка соседей. Отец ее, восьмилетнюю, на руках носил вечерами, когда возвращался с поля. Ноги-то у нее были, но не ходили. А матери некогда: четверо ребят и хозяйство.

Джон играл с Пегги, рассказывал ей сказки, читал книжки. Хотя сам еще не очень любил читать.

Пегги с утра кричала: «Джонни! Джонни!»

Родители его были недовольны, прямо ему не говорили, но он это чувствовал. Лучше бы он играл с мальчиками. Ему и самому не всегда хотелось идти к Пегги. Она часто надоедала ему. И не благодарила его нисколько, считала, что так и надо. Странная девочка. Вдруг задумается посреди игры — и нет ее, где-то она далеко-далеко.

Только жалко ее очень. Спросила его: «А может, у меня ноги отняли, а взамен дали крылья? Ты погляди за спину». Он поглядел — острые детские лопатки. Испугался, как бы она и вправду не вздумала летать: вдруг тогда решат, что она ведьма, и сожгут ее?

Прикрикнул на нее, а потом еще больше жалко стало.

Ему было двенадцать лет, когда отец, как обычно, выгнал вместе с ним стадо, но вдруг попрощался, сказав: «Дальше, сынок, пойдешь один. Ты гляди, чтобы овцы не отставали от барана и не отбегали в стороны. Все будет в порядке».

Крепко пожал руку.

Вначале гордость — поручили первое настоящее мужское дело — еще смешивалась со страхом. Нет, он не боялся ни темноты, пи зверей. Боялся, что вдруг не справится, не оправдает отцовской веры в него.

Тогда он впервые увидел горы вблизи. Сначала светлели вершины, а внизу еще было темно, сыро. Днем от солнца камни блестели, как битое стекло, — смотреть больно. Темнота наступала внезапно, горы становились выше. Он отгонял стадо с дороги в лощинку, разводил огонь и дремал на старой отцовской куртке.

Горы. Бредя за стадом, на редких привалах он глядел на них. Лесистые склоны будто в густой мягкой шерсти. Он уже тогда хорошо разбирался в шерсти, отец и его подмастерья научили с завязанными глазами, на ощупь узнавать, чья шкурка — заячья, лисья, волчья. И овечью шерсть различать — молодая, старая, давно ли стрижена.

За овцами надо было неотступно следить. Нога у маленького ягненка застряла между камнями, пришлось вытаскивать. Но овцы слушались, ничего, он справится.

В горах он впервые остался совсем один. Что хочешь, то делай, куда хочешь, иди. Нет над тобой хозяина. Один и свободен! Поднимайся туда, выше, выше, к самым облакам. Ты все можешь. Ты свободный человек, ты хозяин мира, вот кто ты, двенадцатилетний мальчик с посохом в руках.

Хозяин большой плантации Лэмберт встретил его необычайно приветливо. Позвал жену и дочерей, трех маленьких девочек.

— Смотрите, мальчик не выше своего посоха, а не боялся. Один, понимаете, совсем один гнал стадо через горы. Вот это настоящий американец. Счастливчик Оуэн Браун, что у него растет такой сын. Кружку пива для Джона Брауна! Сэр, окажите нам честь, будьте нашим гостем!

Слушать громогласные похвалы мистера Ламберта Джону было вроде лестно, дома его никогда не хвалили ни отец, ни мачеха. Но почему-то и неудобно.

А мистер Лэмберт находил новые и новые поводы для похвал.

— Как скромно Джон держится! Не наваливается локтями, не лезет раньше старших за хлебом, не глазеет по сторонам. Глядите, девочки, вот такого сына мы с вашей мамой хотели бы иметь. Ты сам вычистил башмаки?! Мог бы поручить и негритенку.

У Лэмберта Джон впервые спал в отдельной комнате, в отдельной кровати — дома всегда вместе с братьями — на льняной простыне. И был очень смущен, когда утром увидел: от ног на белом осталось темное пятно.

Впервые ему прислуживали, подносили блюда. У стола — старый негр в синей куртке, обшитой золотыми галунами. Негритенок Питер принес ему кувшин с водой и таз, пытался помочь раздеться. Джон сразу отстранился, оба засмеялись. И когда Питер промолвил:

— Масса Джон…

— Да не говори ты «масса», «масса», я же не говорю тебе «мистер Питер, сэр».

Тот расхохотался так, что опрокинулся навзничь, дрыгая босыми ногами.

— Ха-ха, мистер Питер, ха-ха.

Впервые он общался с негром. Он и раньше видел негров, слышал, что они рабы. Слышал, как отец кому-то возражал: «Нет, негры вовсе не созданы для того, чтобы служить белым, и черные, и белые — все мы люди, и не должен один человек быть рабом у другого».

Отец помогал индейцам. Не тогда ли в детское сознание вошло: различия между людьми вовсе не в том, что у одних кожа белая, у других — красная, у третьих — черная?

Джон не решился спросить у Питера: «Ты раб?»

Днем они вдвоем обегали владения Лэмбертов. Питер показывал ему свои заветные места, нору у ручья, где он прятал сокровища: цветные камешки, медные пуговицы, пряжку, несколько монет. Джон подарил ему мраморный шарик — в прошлом году сам получил его в подарок от индейского паренька.

Они бегали наперегонки по лугу, Питер обогнал его. И Питер не зазнавался, добрый парень и очень веселый.

Когда они вернулись, Питера ругал старый негр за то, что мальчик не убрал навоз и не сменил подстилку в коровнике.

Эти черные люди были бедно одеты, работали с утра до ночи в поле, в огородах, в овечьих загонах, коровниках, конюшнях. Но никогда раньше Джон не слышал так много смеха, такого громкого, чистосердечного.

За ужином мистер Лэмберт восхищенно восклицал:

— Ты, оказывается, и Библию уже знаешь! Ну как тебе правятся мои владения? Ты, я заметил, все на негров смотрел — ведь вам, северянам, черномазые в диковинку. Не очень противны?

— Нет, сэр, вовсе нет. Они такие же люди. И добрые, веселые.

— Веселые, это ты прав. Даже слишком. Иным только бы веселиться и бездельничать. Есть, конечно, и добрые, смирные негры. Если с ними правильно вести себя. Не как с людьми, нет. Северянам бывает это трудно понять. Вот и ты: «Такие же люди». Я негров знаю с детства, у меня кормилица-негритянка, ты видел ее, я очень хорошо к ней отношусь. Я по-христиански всех их люблю, как живых тварей, ну почти всех. Но они вовсе не такие, как мы, они и в старости как малые дети. Их нужно строго воспитывать, как щенков пли жеребят, чтобы знали порядок и страх. Если бы не мы, белые хозяева, они вырастали бы негодниками, бездельниками, ворами, а то и вовсе хищными зверями, как голодные волки. А воспитанные в беспрекословном послушании, они могут стать работящими слугами, как бывают ученые собаки или хорошо объезженные лошади. Понимаешь, Джонни?

— Нет, сэр, не совсем понимаю…

— Что же тут непонятного, юный янки? Спрашивай, никогда не надо скрывать сомнений.

— Когда были на земле только Адам и Ева и когда Ной сошел с ковчега на горе Арарат, кто же был белым и кто черным?

— Ха-ха-ха! Слушайте, миссис Лэмберт, как он рассуждает, как настоящий бостонский адвокат. Ставлю пять долларов против десяти центов, ты еще будешь сенатором, Джонни. Ты задал очень хитрый вопрос. Отвечаю: Адам и Ева были белыми. Ной и его старшие сыновья, Сим и Яфет, были белыми, а вот его младший непокорный и неучтивый сын Хам был наказан господом, и его потомки стали черными и уже не совсем людьми. И они обречены на веки вечные служить потомкам старших белых сыновей Ноя. Ты это забудь: «Такие же люди…»

На следующий день опять сытный завтрак — яйца, ветчина, молоко, дома он никогда не ел так много, так вкусно. Потом он бродил с Питером, тот рассказывал сказки о хитром братце Кролике, который ловко обманул и лису, и волка, и медведя. Рассказывал и о своей семье, о деде, который был сыном африканского царя, его захватили в плен белые разбойники и продали в рабство. Джону становилось то весело, то страшно, он чуть ли не дрожал, когда Питер говорил ему о неграх, замученных до смерти, забитых плетьми, растерзанных собаками. Но может, так только в сказках?

За обедом мистер Лэмберт несколько раз внимательно поглядывал на Джона. Когда кончили сладкий пудинг со сливками — раньше такой вкусности и не пробовал, — хозяин сказал:

— А этот черномазый бесенок Питер сегодня опять весь день бездельничал и опять надерзил старшим. Хитрый и наглый звереныш. Привязался к нашему гостю и надеется, что может безобразничать безнаказанно.

Он позвонил в колокольчик, явился старый негр.

— Приведи Питера.

Мальчик стоял съежившись.

— Ты опять не вычистил хлев?

— Да, сэр.

— Ты должен был наколоть дрова для кухни. Почему ты не сделал этого?

Быстрый взгляд на него, на Джона, умоляющий, — ведь они были вместе целый день.

— Как ты смел не исполнить того, что тебе было приказано?

— Я… я… забыл, сэр.

— Позвольте мне, сэр, это я увел Питера в лес.

— Дорогой гость, я впервые вынужден сделать вам замечание — джентльмены не должны вмешиваться, когда хозяин говорит с рабом.

И к Питеру:

— Ты опять надерзил Сэму, когда он отругал тебя?

— Да, сэр, я больше не буду… сэр… О, я клянусь богом, сэр…

— Не клянись, не богохульствуй, не усугубляй своей вины.

Лэмберт встал из-за стола, подошел к камину и неторопливо взял с полки хлыст.

— О, сэр, не надо, пожалуйста!

Питер опустился на колени, пытался схватить руку Лэмберта и поцеловать. Но тот ударил его кулаком в лицо. Мальчик хрипло вскрикнул и упал.

Лэмберт, багровый, потный, взмахнул хлыстом. Джон выскочил из-за стола и бросился на мистера Лэмберта.

— Не смейте бить! Не смейте бить!

Его оттащили, дальше он ничего не помнит. Он не спал, трясло как в лихорадке. В ту ночь ему впервые захотелось умереть.

Как странно, тогда он не мог уснуть, а после Харперс-Ферри он спал и после смертного приговора тоже.

Все остальные сидели за столом как ни в чем но бывало, он один вскочил и бросился на Лэмберта, он мало что понимал, но он слышал, как гости спорили между собой. И один особенно резко возражал против побоев. Но и тот не привстал.

Неужели остальным все равно? Неужели ему больше всех надо?

Сколько раз с тех пор он слышал: «Больше всех надо…»

Не для себя же… Да и сам Питер почему только глаза прикрывал и плакал? Ведь он был сильный мальчик, сильнее Джона. И никто из негров не помог. К нему в комнату одна только старая мэмми осмелилась прийти, принесла кусок пирога и стакан патоки.

Он вышел из дому мальчиком, мечтавшим стать взрослым, а вернулся юношей, убежденным, что главное в жизни — свобода.

Понял это позднее. Но именно тогда ощутил гордую уверенность в себе и стремление к свободе. Это чувство было непохоже ни на голод, ни на жажду, но не менее властное. Он ощутил его тогда в горах впервые. Оно было в груди, когда вдохнул прохладный ветер горного перевала, оно было в глазах, когда смотрел сверху на петлявшую дорогу, оно было в ногах, смело бравших крутой подъем. Но это же особенное чувство родило острую боль, когда били негритенка, боль и яростный гнев. Прекрасно быть свободным, но разве свободен тот, кто владеет рабами? Разве свободен тот, кто может равнодушно видеть страдающих рабов, униженных, беззащитных, как те овцы, которых он гнал через горы?

Позднее он читал в книгах, как швейцарские пастухи восстали против австрийского императора, разбили его закованных в железо рыцарей; читал об испанских и черногорских крестьянах, которые сражались против непобедимых армий Наполеона, дедовскими ружьями отбиваясь от пушек; еще позднее, в газетах — о кавказских племенах, упрямо сопротивлявшихся войскам русского царя. И прославленные русские генералы, разгромившие французов, десятилетиями не могли ни картечью, ни подкупом сломить свободолюбивых горцев…

Должно быть, еще когда создавалась земля, горы воздвигались, чтобы стать прибежищем свободы.

Республика вольных людей в его родных Аллеганских горах — это план Джона Брауна взрослого, по истоки — в детстве, подобно горным источникам, ручьям, которые потом, в долинах, превращаются в широкие, многоводные реки.

Острое ощущение несправедливости, жажда свободы — это запало с детства, но какой долгий, какой извилистый путь до Харперс-Ферри, сюда, в тюрьму, туда, к виселице. Ведь и он, как другие, как миллионы, невольно привыкал, невольно и в его глазах рабство становилось чем-то вроде первородного греха. Дурно, конечно, но что же поделаешь — так было и так будет.

Тогда, мальчишкой, взбунтовался, а потом гневное бунтарство надолго погрузилось в глубь души.

Но, раз возникнув, ощущение воли и гнева но умерло.