С. Липкин ГЛАВЫ ИЗ ПОВЕСТИ "ДЕКАДА" (Летописная повесть)

С. Липкин

ГЛАВЫ ИЗ ПОВЕСТИ "ДЕКАДА"

(Летописная повесть)

Глава четвертая

Амирханов объяснял генералу правильно: аул Куруш действительно получил свое имя от древнего персидского царя, которого в русских учебниках ошибочно называют Киром, что у ученых персов, слушающих на симпозиумах русских историков, вызывает веселое недоумение, так как персидское "кир" соответствует и по звучанию, и по смыслу нашей самой краткой брани. Кто, однако, дал аулу это название? Территория нынешней Гушано-Тавларской АССР находилась в вассальной зависимости от царя Куруша. Но сам ли могущественный завоеватель побывал в этой горной глуши и, пораженный одиноко и венценосно возвышавшимся над вершинами селением, нарек его в свою честь? Или это сделали его потомки? Слуги? Пишущий эти строки всего лишь любитель чтения исторических книг, дилетант, и ответить на этот вопрос не в состоянии. Когда совсем недавно, в восемнадцатом веке, на землю тавларов нагрянул выскочка — шах Надир, человек, подобно Гитлеру, наглый и не шибко грамотный, он доказывал принадлежность Персии захваченного куска земли, основываясь на том, что здесь самый высокий аул носит персидское имя. Но это такая же чушь, как та, которую совсем уже недавно распространяли немцы, окружившие Ленинград: земля, мол, здесь немецкая, а доказательство — названия городов — Петербург, Петергоф, Ораниенбаум. Что мы знаем о прошлых веках? Что мы знаем о прошлых годах? Врут учебники, врут газеты, только миф — правда.

Могли бы назвать этот аул Курушем гушаны, родственники персов по языку, у которых были сложные отношения с ахеменидской династией, но точно известно, что гушаны в этих местах никогда не селились, так высоко в горы не забирались. А высота умопомрачительная. Сразу же за районным центром почти вертикально устремляется над бугристым колхозным пастбищем узкая тропа, шириною в метр, кое-где в полтора метра, вышиною в километр. Пишущий эти строки однажды, будучи молодым, взобрался по этой тропе в аул, и сердце у него тогда замирало от ужаса перед пропастями немыслимой глубины по обе стороны каменистой тропы. Пишущий эти строки снова приблизился по бугристому пастбищу к тропе через двадцать лет, но уже не решился подняться в аул, даже не верил себе, что когда-то осмелился на это решиться, и до чего стыдно стало ему, когда он увидел, как школьники, смеясь и подпрыгивая, сбегали по страшной тропе, к тому же и скользкой, ибо дело происходило поздней осенью.

Эта почти вертикальная узкая тропа посреди горной бездны связывала жителей Куруша с остальным миром, который они называли нижним. Земля у них была скудная, наделы, как говорится, буркой накроешь, мужчины на целых полгода уходили на заработки, одни — в ближние места, добирались до Дона, другие — подальше, шли в Турцию, Сирию и даже в Египет, где, есть слух, один курушанин стал везирем. Занимались курушане разными ремеслами: ремеслом кузнецов, ремеслом златоковачей, ремеслом нищих, а некоторых очень боялись дети в окрестных селениях, — они боялись тех, кто занимался ремеслом мусульманского обрезания, издали угадывали их каким-то чутьем.

Кузнеца Исмаила увела судьба на север дальше, чем других: он строил канал Волга-Москва. Как-то, в 1932 году, он резко оборвал придиравшегося к нему фининспектора, тот, даром, что такой же тавлар, пришил ему политическое дело — злостный забой собственных овец, и Исмаилу дали пять лет: уже сама краткость срока показывала, что дело пустяковое. К тому времени, когда случилась великая беда с его народом, Исмаилу стукнуло шестьдесят. Он видел много, он знал много. Он читал по-русски и по-арабски, он исходил казачьи станицы Дона и Кубани, он работал в кузнях Дамаска, где родилась лучшая в мире сталь. Но такого, как на строительстве канала, он не видел никогда. "Страшный суд! Даджжаль (мусульманский антихрист) пришел!" — восклицали односельчане, когда, вернувшись домой, Исмаил рассказывал им о плывших между плотинами трупах. Вернулся Исмаил хромым, — ему камнем отдавило ногу, а срок ему скостили до трех лет, — не потому, что он охромел, он и хромым оставался на каторжных работах, — а потому, что у него были зачеты, немало дней вырабатывал он по сто пятьдесят процентов нормы.

Ох, и пировали же в Куруше! В русской деревне, наверно, побоялись бы встретить так душевно, даже восторженно, бывшего зека, но все жители Куруша были одного рода, одной крови, а общность рода выше государства, важнее государства, прочнее государства, да и здешние скалы, облака над скалами, кустарники между скалами были с людьми одного рода-племени, и тоже принимали участие во всеобщем деревенском пире.

А как хорошо было на душе у Исмаила, когда, после канала, тяжелого, как кандальная заклепка, он вновь увидел свою постаревшую, исхудавшую Айшу, своего сына Мурада, помощника в кузнечном ремесле, стройного подростка, горбоносого, как коршун, увидел своих друзей, свои камни, свои облака, свои деревья, свои сакли с навесами — продолжениями плоских крыш, свой аул, со всех сторон окруженный головокружительной бездной и только тропой, тонкой, как сират, господень мост в рай, соединенный с остальной тавларской землей.

Исмаил опять стал колхозным кузнецом. Первые послекаторжные годы ему помогал Мурад, потом Мурада забрали в армию. Из близких родственников у него в живых осталась лишь одна сестра Фатима, некогда выданная замуж в нижний аул. Секретарь райкома Амирханов, конечно, знал о прошлом ее старшего брата, но другого выбора у него не было, мужчин взяла война, а Фатима из бедняков, в колхоз они вступили с мужем одними из первых, Исмаил обучил сестру русской грамоте, что в ту пору было большой редкостью среди горянок, а Фатима была женщина работящая, смышленая, передовик сельского хозяйства, исполнительная, правда, чего скрывать, отсталая: религиозная, но, с другой стороны, именно поэтому ее уважали колхозники, верили ей.

Когда накануне ленинского дня, Исмаил, пропахший дымом, с покрытой копотью аккуратно и округло подстриженной бородой, с покрасневшими от кузнечного огня веками, дохромал до своей сакли, его сердце налилось радостью: к нему в гости, чтобы в праздник быть вместе, поднялся из нижнего мира Алим, тринадцатилетний любимый племянник, сын Фатимы. Мальчик уже успел расставить вдоль стены, за очагом, на дощатом топчане, укрепленном на глиняных ножках, свои картины в грубо сколоченных рамах. Старая Айша ухитрилась испечь для племянника в золе очага несколько пресных лепешек из остатков ячменя. Она припасла и орехи на зиму (ореховое дерево росло перед саклей), они золотились на маленьком трехногом круглом столике. Исмаил и Алим обнялись, но, как полагается правоверным, губами друг друга не коснулись. Большеглазое, породистое, удлиненное лицо мальчика еще не научилось по-восточному скрывать свое волнение, а волновался он потому, что его дядя, как мастер работу мастера, стал осматривать картины. Это были копии — портреты вождей и портреты более привлекательных лиц. Карл Маркс был похож на тавларского муллу, только чалмы не хватало. Понравился Исмаилу портрет Айши во весь рост. Племянник приукрасил жену кузнеца, изобразил ее в большой, богатой шали, которой у нее не было, а ноги обул в короткие чулочки из сафьяна и того же цвета туфли, которых у нее тоже не было. С одобрением взглянул Исмаил и на себя. Алим нарисовал карандашом его лицо и часть туловища, оборвав его на газырницах бешмета. Исмаил удивлялся сходству, не понимая, что юный живописец не уловил выражения его проницательных голубых глаз.

— Зачем плохого человека рисуешь? — укоризненно спросил дядя, указывая опаловым, потемневшим от копоти пальцем на портрет Сталина. Мальчик раскрыл рот в священном ужасе. Айша, неодобрительно покачав головой в черной повязке, напомнила:

— Пророк запрещает рисовать.

— Пророк запрещает рисовать Аллаха, — уверенно возразил кузнец, — ибо от Аллаха никто не сокрыт и ничего не сокрыто, сам же он сокрыт ото всех и от всего. А хромого кузнеца Исмаила и его старуху Айшу ни одна сура, ни один аят Корана рисовать не запрещает.

В Куруше появление нового человека, поднявшегося из нижнего мира, даже будь этот человек ребенком, — всегда событие. В саклю кузнеца, одна за другой, приходили соседки, они выражали свое восхищение картинами Алима, щелкая пальцами и издавая языком и губами звук, каким понукают в России лошадей, и нехотя удалялись. Пришел и одноногий, однорукий Бабраков, с медалью и красной ленточкой раненого на гимнастерке, видная личность — завклубом. Он, как взрослого, обнял уцелевшей рукой Алима и, опираясь на костыль и на мальчика, вздохнул по-мусульмански, то есть, придавая вздоху определенный смысл, устроился на топчане и наставительно сказал:

— Никогда не забывай, Алим, что по матери ты родом из Куруша, здесь твоя родина. Так подари нашему клубу портреты вождей. И твоя мать обрадуется за своего сына, за свой род, когда весь Куруш, этот минарет горской земли, будет смотреть на твои картины.

Так сказав, Бабраков снова вздохнул со значением. Исмаил понял, что завклубом хочет ему сообщить нечто важное, но ждал, чтобы начал Бабраков. И Бабраков, как будто, начал:

— Языки наших женщин, как жернова. Но мельница шумит, а мелева нет. Ты ничего не слышал, Исмаил?

— А что услышишь в кузне? Мехи надуваются, огонь скачет, железо гремит.

— Ты мудр, Исмаил. Но сегодня гром кузни тебе уже не помешает, и завтра не помешает, — выходной день, напряги свой слух, нужен твой совет. А что касается тебя, Алим, то я передумал. Картины твои не в подарок возьмем, а купим. Оформим, как следует, может, удастся, продуктами заплатим, не бумажками.

— Продуктами лучше, — ответил за племянника Исмаил. — Ты что-то сказал о всяких разговорах. Известно, что репейник растет на скале, а слух — на площади. Когда пойдем в клуб, услышим, узнаем.

Аульный клуб стоял посреди широко и неровно разбежавшейся площади на пологом склоне горы. Он прежде был мечетью, и ничего в постройке не изменилось, если не считать двух квадратных окошечек, прорубленных для показа фильмов. Эти окошечки разрушили замысловатый орнамент стен. Никто в Куруше не знал, даже читавший по-арабски Исмаил, что орнамент в действительности является сложенными в слова буквами старинного арабского алфавита, называемого куфическим, а слова складывались в изречения из Корана, и под русским лозунгом "Дело Ленина-Сталина победит!" ученые арабисты прочли бы вечные слова о Боге и о его посланнике и о том, что надо бояться огня, уготованного неверным, огня, чье топливо — люди и камни. Но хотя горские крестьяне не разумели ни старинной, ни поздней арабской азбуки, они твердо знали, что война пощадила клуб, беспощадно уничтожив соседние дома, потому что прежде клуб был святой мечетью.

На площади уже собирались жители. Им было известно, что после доклада покажут фильм "Ленин в Октябре", и хотя все его не раз видели, — приятно было ожидание развлечения в этой голодной, скудной, скучной жизни. Женщины постарше прятали волосы под повязкой, сверху были наброшены на них ветхие большие черные шали, сложенные треугольником, с закинутыми на спину концами, девушки и девочки были одеты более по-теперешнему, по-городскому, одежда была нищенская, но кое у кого сохранились цилиндрические высокие шапочки, украшенные вышивкой и посеребренным шариком. Инвалиды войны, несмотря на зиму, были в гимнастерках, без бурок, ноги — в изношенных чувяках, но зато головы — в огромных папахах, ибо горец может быть разут и в рваном бешмете, но обязательно в хорошей папахе (лучшее в человеке — голова) и при кинжале. Увы, кинжалы были запрещены… Мальчики тоже были в папахах и в изодранных, не по росту куртках с капюшонами из войлока. Как седые орлы на горных скалах, восседали на корточках восьмидесятилетние старики.

Исмаил поздоровался за руку со всеми мужчинами. К нему — что не полагалось по обычаю — подошла Сарият Бабракова, колхозный чабан. Это была статная женщина лет за тридцать, брови ее над переносицей соединялись полоской черной краски, высокоскулое лицо было обветрено. От нее пахло снегом и овечьей мочой. Первый муж ее погиб на фронте, оставив ее с двумя детьми, она вышла замуж во второй раз за однорукого, одноногого завклубом Бабракова, вернувшегося с войны более полугода назад, но брак они оформили недавно, соседки, сначала не одобрявшие ее, теперь успокоились. Месяцев прошло как будто немного, но уже было заметно, что Сарият ждет третьего ребенка. Однажды на нее напал волк, когда она повела свою отару на пастбище повыше, где трава была гуще, волкодав не мог справиться с разбойником, и Сарият убила волка пастушьей ярлыгой, но серый перед смертью успел изорвать бурку ее покойного первого мужа, в которую была одета Сарият, и она кое-как залатала ее кусками войлока. До войны женщины никогда не были чабанами. Голос у Сарият стал хриплым, неженским:

— Хочу тебя спросить, Исмаил, хочу, чтобы ты дал мне правильный ответ, ты ведь горец грамотный, бывалый, около самой Москвы, хоть и не по своей воле, три года провел, знаешь низины и вершины. Скажи нам, Исмаил, почему сегодня другой человек у нас о Ленине докладывать будет?

— Какой другой человек?

— Кто у нас все годы войны докладывает доклады? Фазилева, редактора районной газеты, к нам наверх посылают. А сегодня у председателя уже пьет и закусывает другой человек, сейчас и здесь появится. А знаешь, кто этот другой человек? Биев.

— Биев? Начальник районного НКВД? Надолучше?

— Начальник НКВД будет нам про Ильича и текущий момент рассказывать. Мальчишки видели, как он входил в дом председателя, живот здоровый, больше моего, на каждом боку — по револьверу.

Исмаил вспомнил тревожные, непонятные слова мужа Сарият, завклубом Бабракова. Да, надо своему уму дать отстояться. Начальнику районного НКВД не положено доклад об Ильиче докладывать, идеология — не его поле, другое поле у начальника НКВД.

Сарият, как будто прочла его мысли, добавила хрипло:

— Есть хабар, что нас хотят выгнать из Куруша в нижний аул. Исправят разрушенные дома и нас в них поселят. А то большому начальству трудно до нас добираться. Вот и прислали Биева, чтобы нас заранее подготовил к переселению, а заодно он и ленинский вечер проведет.

— Аллах Акбар, владыка миров, что же будет с Курушем? Что будет с могилами наших предков? Разве живые могут навсегда покинуть своих мертвых?

Так спрашивал Исмаил, у самого себя спрашивал, у собравшихся вокруг него односельчан спрашивал. В коляске подкатил, зло улыбаясь, красавец — истинный черкес, как бы спрыгнувший со страниц кавказских поэм Пушкина или Лермонтова. Впрочем, спрыгнуть он не мог даже со страниц, за сталинградскую медаль он заплатил обеими ногами.

— Салям алейкум, Исмаил.

— Ваалейкум салям, Ахмед. На коляску не жалуешься?

Коляска Ахмеда была сработана Исмаилом. Кузнец сделал и удобный руль — сам придумал его конструкцию.

— Спасибо тебе, танк в исправности. Значит, получим сегодня от Биева указание, в каком порядке спуститься вниз. Приготовь свой вещмешок, Исмаил. А наш Куруш…

Ахмед не договорил: появился Биев в сопровождении Бабракова. Все мысленно отметили, что с ними нет председателя колхоза. Почему это? Ленина, что ли, не уважает? Две кобуры чернели на двух мягких боках Биева, два портрета — Ленина и Сталина, два портрета кисти мальчика Алима держал он под мышками.

Население втиснулось в клуб, уселось в помещении бывшей мечети. Биев, чтобы все видели, поставил портреты вождей прямо на сцене, перед столом, и присел к сидевшему за столом Бабракову, прислонившему к спинке стула костыль. Еще один портрет Сталина висел в михрабе, — в нише, когда-то указывавшей молящимся направление в сторону Мекки. По давно немытым деревянным ступенькам поднялась на сцену Кучиева, однофамилица Исмаила, секретарь парторганизации. Бабраков, после кратких вступительных слов, соответствующих печальному, но насыщенному оптимизмом событию, объявил, что доклад сделает наш уважаемый товарищ Биев.

Начальник НКВД Кагарского района был высок, мордаст, брюхат. Голова его устроилась на плечах, как бы не нуждаясь в шее. Узкие глаза заплыли плотным, светло-розовым мясом. В Куруше сохранилась очень чистая тюркская речь с большим, правда, количеством слов арабского происхождения, но приобретших тюркское звучание с ударением на последнем слоге, а Биев, хотя и читал по бумажке, говорил по-тавларски дурно, если же отрывался от бумажки, то соединял тавларские слова искаженными русскими, вроде "туда-суда", "так сказат", "в обищем-целом". Он привык заканчивать свои выступления призывным выкриком: "Надо лучше!" Однажды он провозгласил: "Да здавствуют солдаты Дзержинского, наши органы безопасности, которые хорошо служат Советскому Союзу, надо лучше!" С тех пор его прозвали "Надолучше".

О Ленине он говорил мало, больше о Сталине, о близкой победе, требующей напряжения и жертв, бумажка привычно увязывала великие дела всей страны с колхозными заботами и задачами Куруша. Выкрикнув с неподдельным подъемом все необходимые, ставшие уже безъязыкими здравицы и дождавшись, пока смолкли все необходимые аплодисменты, Биев, окончательно оторвавшись от бумажки, объявил:

— Портреты величайших вождей всех народов нарисовал присутствующий здесь ученик пятого класса Алим Сафаров. Хорошо нарисовал, надо лучше!

Опять раздались аплодисменты, на этот раз — от всей души, действительно одобрительные. Алим застеснялся, все это заметили, аплодисменты усилились, но Биев воздетой рукой показал, что у него есть еще одно объявление. Жители уселись, стали слушать.

— Давно уже колхозники жалуются на трудности жизни в Куруше. Справедливо жалуются. У вас нет врача, — ни один медработник, так сказать, не хочет наверх подняться. У вас нет школы, — ни один педагог не хочет, туда-суда, жить в таких условиях. В общем и целом обком партии, правительство республики учли жалобы колхозников и решили, несмотря на военное время, улучшить вашу жизнь, предоставить вам благоустроенные дома в одном из нижних аулов. Теперь и детишкам будет хорошо, — там школа имеется, в Куруше немало инвалидов войны, больных стариков и старух, все нуждаются в медицинской помощи. Скоро Сарият нам подарит смелого джигита, и не надо будет ей с ее вьюком спускаться по тропе: чуть что — больница рядом. Дорогие горцы и горянки, поздравляю вас, готовьтесь к новой жизни, надо лучше!

Шутливыми словами о беременной Сарият начальник районного НКВД хотел вызвать веселое оживление в зале, показать понимание обычных человеческих тревог и радостей, что всегда сближает с народом, но вызвал страх, смятение, негодование, брань. Случилось и непредвиденное: Алим поднялся на сцену, взял портреты Ленина и Сталина и, высоко держа их, спрыгнул, а не сошел по ступенькам. Население закричало:

— Никогда не покинем Куруш! Он лучше всех городов нижнего мира! Никогда не покинем город мертвых — могилы предков!

Ахмед, управляя рулем, выкатил свою коляску вперед. Опираясь на поручни, поднявшись на обрубках, безногий и красивый, он бросал в толстую морду Биева сильные и бессильные слова:

— Плохо говоришь, Биев, подло говоришь! Разве ты горец? Ты — жирная свинья, пусть тебя съедят неверные!

Поднялась женщина Сарият, беременная будущим спецпереселенцем, поднялась, большая, как облако, в своей бурке чабана:

— Будь проклято чрево, в котором ты был зачат, свинорылый шайтан! Где председатель? Почему он прячется от нас?

Русская матерщина, смешанная с изысканной тавларской бранью и мусульманскими проклятиями, потрясала стены испоганенной мечети. Кино смотреть не стали, вышли на площадь. Биев и секретарь партийной организации незаметно, по-лисьи скрылись. Никто не знал, что секретарь партийной организации, как и честно предупрежденный Биевым председатель колхоза сейчас заняты укладкой вещей: им разрешили взять не по одной, а по три клади на каждого члена семьи. Биев беспокоился, нервничал, — успеют ли у него дома уложиться, как следует, ему было дано завидное право взять вещи и продукты без ограничения, да жена у него бестолковая, одна надежда — на мать и тещу, хозяйственные старухи. Увы, сам он должен был остаться до завтрашнего утра в Куруше.

А Куруш не спал. Долго шумели на площади. Пусть хорошо грамотные по-русски, Исмаил и другие, вместе с мудрейшими стариками составят письмо в обком и Совнарком, на имя Девяткина и Акбашева, который, хотя и не из Куруша, но тавлар, да еще из Кагарского ущелья, не могло же окаменеть на большом посту его тавларское сердце.

Крупно и низко горели звезды, заснули вершины гор, убаюканные музыкой их свечения, но в домах не спали. Как покинуть место, где жили испокон веков, жили еще тогда, когда московских хозяев не было, Москвы не было, как покинуть минарет горской земли? Алим где-то прочел, что Куруш — самое высокое из населенных мест Европы. А когда начнут переселять? Видно, не раньше лета — надо сперва отремонтировать внизу разрушенные дома. Исмаил мысленно сочинял письмо, но понимал, что пустая это затея, строитель канала Волга-Москва хорошо знал хозяев.

Заснули перед самым рассветом, а на рассвете их разбудили: гул "дугласов" задрожал над вершинами гор, на полуавтоматических парашютах "ПД-41" выбросили на неровную землю Куруша авиадесантников. Молодые чекисты врывались в дома, требовали, чтобы жители в течение одного часа уложили вещи, по одной клади на человека, включая детей. Биев и начальник десантного отряда разбили отряд на группы, в каждой — по два десантника, значит, рассчитали так, чтобы десантников было в два раза больше, чем домов: Семисотов умел считать. Среди десантников были и женщины, и не только потому, что мужчины нужнее на фронте: гуманное правительство понимало, что операция необычная, среди высылаемых — большинство женщин, немало и дряхлых старух, немало больных, возможны и беременные, здесь хрупкая чекистка пригодится скорее, чем иной тяжелоатлет.

Ворвались десантники и в саклю Исмаила, парень и девушка, оба курносые, гладколицые, как бы безглазые, ибо в глазах не душа светилась, а тусклая, даже не звериная, а какая-то отчужденная от всего живого злоба.

Эти двое сперва кричали, матерились, потом поостыли, даже стали помогать, чтобы ускорить дело, собирать вещи, но торопили, торопили. Наконец, три клади были уложены. Алим приладил к плечам хурджин — горскую переметную суму, в одной руке у него были портреты Ленина и Сталина, в другой — Исмаила и Айши. Маркса, как видно, он решил оставить. Десантница возмутилась:

— Что ж ты, ёшь твою двадцать, взял пять кладей? Сказано ведь русским языком — по одной клади на человека. Глупый ты парень, чего взял — картинки. Тут, может, получше вещи есть, да оставить надо, приказ.

— Я сам нарисовал, не оставлю портреты, убейте меня, а не оставлю, — закричал Алим, и в его крике слышались и детский плач и недетский гнев.

Десантник сказал:

— Полина, хай хлопец визьме свои малюнки, а як дийдемо до машины, там и побачимо. А в машину малюнки покласты йому не буде дозволено.

Десантница смягчилась:

— Ладно, бери, ёшь твою двадцать.

Собрали жителей, всех до единого, как приказал Семисотов. Плач детей, проклятия женщин, жуткое молчание старцев и еще более жуткое, трагическое молчание красивоглазых мулов. Начали спускаться по тропе. Через каждые пять человек — по десантнику. Впереди — Биев, а замыкал высылаемых начальник отряда. На этой почти вертикально низвергнутой тропе чекисты утратили свою уверенность. Голова кружилась на тонкой нитке земли между безднами. Исмаил взял на свою долю самый тяжелый из трех хурджинов. Он, конечно, понял, уже перед рассветом понял, что речь идет не о переселении высокогорных аульчан вниз — иначе дождались бы весны, даже лета. Набрехал Биев, районный кум: весь Куруш, а, может быть, весь народ, вся республика выселяется в дальние, уж не в сибирские ли края, поэтому и обманывал Биев, боялся сопротивления курушан, хотя чего бояться, всех давно, как подкову, согнули, поэтому и приказали взять всего по одной клади на человека, поэтому и чекистов-десантников в Куруше выбросили.

И не только Исмаил понял огромность беды. Не потому ли, достигнув середины тропы, все, как будто по уговору, отдышась, оглянулись на мгновение наверх. Домов уже не было видно, только минарет сельского клуба, как одинокий, замечтавшийся паломник на пути к Мекке, застыл отрешенно и благоговейно. Заря свободно разгорелась, и глазам открылся двуглавый Эльбавенд. Одна голова горы, казалось, венчала туловище, распятое утренним солнцем, а на другой, повязанной снежной чалмою, были опущены тяжелые ледяные веки: не хотела гора, не могла видеть великое горе своих сородичей. Исход народа? Угон народа?

Долго еще продолжало жить это мгновение в сердцах людей там, на далекой чужбине. А здесь мгновение прошло, и снова спуск. Исмаилу показалось, что племяннику, шедшему перед ним, трудно тащить и хурджин, и по две картины в каждой руке. Он хотел облегчить ношу племянника, попытался взять у него хотя бы две картины, но его хромая нога подвернулась, Исмаил упал, дышавший ему в спину десантник не успел ему помочь, и старый кузнец Исмаил Кучиев сорвался и разбился на дне пропасти, упали в пропасть и Ленин и Сталин, упал и безногий Ахмед в коляске, сработанной Исмаилом. Свалился в пропасть со своей кладью и костылем однорукий, одноногий Бабраков. Свалилось несколько старух и детей. Муторно стало на сердце у начальника отряда: число высылаемых не будет соответствовать числу, обозначенному в списке. К тому же и один из десантников не удержался, свалился в пропасть, и все из-за этих предателей-чучмеков, чернозадых гитлеровских наймитов.

А горы стояли, смотрели, вспоминали и плакали, плакали никогда не замерзающими слезами родников. И никогда не замерзнут эти слезы. Умрут десантники, и дети десантников, и внуки десантников, а горы будут стоять, думать, вспоминать, плакать, и вовеки не высохнут на их морщинистых лицах родники слез.

Глава пятая

Поезд вышел из Алма-Аты в конце марта. До Арыси он добрался по Турксибу в назначенное время. Там было тепло, уже начинала цвести джида. Потом поезд замедлил свое движение, видно, не торопился из Азии на север, в Москву. Почти всю ночь он провел в Кзыл-Орде, часами простаивал на станциях и полустанках и даже посреди бестравной степи, словно посреди улицы больной, страдавший грудной жабой. На седьмые сутки он дотянулся до Рузаевки, долго и, казалось, бессмысленно маневрировал на этой узловой станции и устроился наконец где-то в тупике на дальнем пути.

Сквозь холодные сумерки светились огни Рузаевки. К первому пути, к зданию станции, надо было пробираться по тамбурам других поездов, а то и под колесами, а длиннющий, наглухо закрытый госпитальный поезд пришлось обойти. Как водится, у многих пассажиров, военных и штатских, были в руках котелки и чайники. Состав был переполнен, пассажиров накопилось великое множество. В самой Алма-Ате во время посадки образовалась такая давка, что проводницы, своего спокойствия ради, закрыли двери вагонов перед пассажирами с билетами и без билетов, даже перед генералами и полковниками, но военные чином поменьше оказались хитрее, многие запаслись сделанными фронтовыми умельцами впрок такими ручками, которыми легко отпирались задние двери вагонов.

В Рузаевке военные устремились к коменданту, чтобы получить какое уж будет продовольствие по продаттестату, и только один военный пошел разыскивать почту. Отстукали телеграмму: из-за большого опоздания поезда он задерживается. Командировка предписывала ему прибыть в часть как раз в тот день, когда поезд доплелся до Рузаевки, и военный, конечно, не знал, когда закончится его путешествие, тем более, что рассчитывал денька два-три прожить дома, в Москве. Из почтового отделения он направился к коменданту. Когда поезд приближался к станции, то чудилось, будто светится много огней, но оказалось, что станция погружена в темень, снег и грязь, всюду в почти безнадежном ожидании кучились люди, слышалась русская, украинская и даже польская речь. Военный стал в очередь и, когда минут через сорок приник к окошечку, он принялся убеждать помощника коменданта, что продаттестата с собой не взял, а есть хочется, просит талон на буханку хлеба.

— Без аттестата не полагается, товарищ капитан, — скучно сказал помощник коменданта, но капитан, перенявший опыт у других, знал, как надо ответить:

— Виноват, товарищ старший лейтенант. Всего пять суток дали мне на свидание с семьей, не успел оформить, хотелось на фронт скорее попасть, а поезд еле тащится, живот подвело.

Он не мог получить продукты по аттестату, все — на месяц вперед — получил в Алма-Ате и оставил отцу. Помощник коменданта, сидя в своей тыловой глубине, сердито-обиженно выдал капитану талоны на хлеб и пачку концентрата. Капитан узнал, что идти за ними надо довольно далеко, в самый конец станции, потом, выйдя в город, пересечь площадь. А на станции уже развернулась натуральная форма торговли. Военные меняли добытые в Алма-Ате орехи и сушеный виноград, а также кое-что из одежи, рукавицы, например, на самогон, торговались с мордовскими бабами, ссорились с ними, требуя дегустации. Там, где обрывался разбитый, грязный асфальт и не горел последний фонарь, стоял скотский поезд. Трое солдат и сержант в полушубках и валенках, всаженных в галоши, указывали военным, имеющим талоны: после третьего вагона следует свернуть налево, там выход на площадь. Внезапно половина стенки второго вагона отодвинулась, возник лаз, и капитан увидел молодую женщину в белом халате. Сержант помог ей спрыгнуть на землю, спросил:

— Что там, Зинка?

— Погоди, воздуху наберу. Преждевременные роды. Нашла чучмечка время. Но ведь они здоровые, как суки. Даром что до восьми месяцев не дождалась, а мальчик в порядке. Не помрет, так жить будет.

— Кто эти люди? — спросил капитан, не надеясь получить ответ, понимая, какого рода войск эти солдаты. Но сержант, видимо, считал, что таинственность ни к чему:

— Не люди, товарищ капитан, а предатели, семьи власовцев. Можно сказать, оголтелые отщепенцы. С Кавказа вроде.

— Разрешите посмотреть?

— А чего, смотрите. Только недолго. Вам самому противно станет, дикие ведь, набздели, воши по ним бегают.

Капитан заглянул в лаз. Вагон, предназначенный для перевозки скота, был переоборудован для перевозки людей, но так, что людям было хуже, чем скоту: по обе стороны от узкого прохода были сделаны нары. Ни внизу, ни наверху люди не могли выпрямиться. Они скорчились в этом гноище, в грязи и вони. Былые пастухи стали отарами, гуртами. Беззубый старик в папахе, сидя на заплеванном, загаженном, с застывшими испражнениями, полу скотского вагона, жадно дышал воздухом, сыро и мглисто врывавшимся сквозь лаз. В углу слева кричал новорожденный. Женщины окружили роженицу. Давно не бритые мужчины молча, недвижно и грозно сидели на нарах. Их босые ноги были восковыми, как у мертвецов. "Подумать, на руках у матерей все это были розовые дети", — невпопад вспомнил капитан Анненского. Черты этих несчастных показались капитану странно знакомыми. Он сказал, наклоняясь к лазу:

— Салям алейкум. Хардан сиз? Ким сиз? Тавлар?

— Тавлар, тавлар, — подтвердили мужчины, обнажая белые десны, и то была улыбка.

Для дальнейшего разговора капитану не хватало тавларских слов. Он перешел на русский:

— Почему вы здесь? В скотском вагоне?

В ответ закричали женскими, мальчишечьими, старческими голосами:

— Мы и есть скот! Мы пища для русских! Нас высылают! В Сибирь высылают! Наш народ высылают! Сам ты кто, из наших мест?

— В своем ли вы уме? Разве целый народ высылают?

— Целый народ высылают! Гурджистанская собака Сталин высылает!

— И Мусаиб Кагарский среди вас? И даже Акбашев? И все, все? А гушаны?

— Гушанов оставили. Их и наших мертвых оставили. Здесь и Мусаиб, здесь и Акбашев, только они в хороших вагонах едут. А мы, сам видишь, хуже скота. Бывало, овечка в отаре ягненочка родит, так мы нежим и мать, и ребенка, а у нас женщина Сарият родила, дыхание Аллаха в ней и в ее мальчике, а воды нет для нее.

— Ведро найдется?

— Найдется. Нас не выпускают.

— Дайте, принесу воды.

Капитан подумал было, что сержант-чекист на него рассердится, но тот отвернулся. Может, нарочно отвернулся. В русском человеке злоба вспыхивает, но доброту сжечь не в силах, доброта не дрова, не уголь, не керосин, а дух Божий. Капитан еще раньше приметил кран с кипятком. Он поспешил к нему, смешал горячую воду с холодной и вернулся к лазу. Какой-то мальчик — одни глаза на бескровном лице — принял у него ведро без благодарности. Капитан пошел получать продукты по талонам. Ему выдали буханку хлеба с довеском, концентрат — пшенную кашу. Довесок капитан съел, хлеб оказался кислым. Когда он приблизился к вагону, лаз был уже задвинут. Капитан обратился к сержанту с просьбой отодвинуть стенку на минуточку, он только хлеб и крупу им даст, но сержант отказал:

— Не положено.

И тихо добавил:

— Приказ. И мне влетело.

Капитан в растерянности направился к своему составу, он был не уверен, что выбрал правильное направление, карабкался по тамбурам пассажирских и товарных вагонов, обходил молчащие паровозы. Звали капитана Станислав Юрьевич Бодорский. Он был поэтом-переводчиком, с начала войны служил в армейской газете "Сыны Отчизны". Когда фронт двинулся на запад, а их армию почему-то оставили в резерве под Проскуровым, для переформирования, что ли, Бодорский получил из Алма-Аты, куда его родители были эвакуированы, телеграмму: скончалась мама. Редактор, подполковник Эммануил Абрамович Прилуцкий, отказал ему в просьбе выехать на похороны: солдат, сказал он, должен пересилить личную скорбь. Но член Военного Совета, хорошо к нему относившийся, вручивший ему недавно орден Красной Звезды, посочувствовал своему армейскому писателю, разрешил убыть в Алма-Ату на пять суток, а на дорогу дал десять суток.

Теперь Бодорский возвращался в редакцию. Он опаздывал из-за того, что поезд еле плелся, но надеялся, что его армия еще стоит под Проскуровым, а нет — найдет: добраться до передовой всегда нетрудно. Его поразила высылка тавларов. Как обычно в тяжелых случаях, он прежде всего подумал о себе. Даже когда узнал, что умерла мама, он прежде всего подумал о себе. Однако никого не надо поспешно судить. Тургенев, подробно описавший казнь Тропмана, в последний момент отворачивается. Прочтя статью Тургенева, Достоевский зло заметил: "Ужасная забота, до последней щепетильности, о себе, о своей целости и о своем спокойствии, и это в виду отрубленной головы!" И все же пишущий эти строки считает Тургенева не только великим писателем, но и добрым человеком.

Имя Бодорского как бы слилось, по крайней мере, в глазах литературной администрации, с именем Мусаиба Кагарского. Отец Бодорского, невысокого роста, с низко посаженной на плечи атлета кудлатой головой, с ярко-синими глазами под пеплом нависших бровей, седоусый поляк, был в прошлом жандармским офицером. Наверно, именно это и толкнуло двух старших братьев Станислава записаться в коммунисты. Они участвовали в гражданской войне, один из них погиб в бою под Синельниковым, другой исчез в тридцать седьмом году. Станислав был в мать, елисаветградскую армянку, — высок, чернобров, строен, смугл, сухощав. В отличие от братьев он к власти не прикасался, даже в пионеры не определился.

Его стихи были далеки от всех направлений советской поэзии. Кумирами Станислава были символисты, в особенности, — Сологуб и Вячеслав Иванов. Они обладали, по его понятиям, всем, к чему он стремился: духовной огненной напряженностью, изяществом, небесной музыкой, тайной. Советские стихотворцы, пролетарские и формалисты, левые и правые, отвращали его от себя своей прагматичностью, зависимостью от текущих обстоятельств, словесным нищенством, исканием опоры вовне поэзии. Окончив в 1926 году среднюю школу в родном южном городе, он поехал в Москву, почти без денег, преследуя две цели: попытаться напечатать в столице свои стихи и устроиться где-нибудь на заводе рабочим, чтобы, заработав стаж и скрыв, разумеется, жандармское прошлое отца, попасть в университет. Стихи в редакциях не брали — мол, старомодно-унылые, посещай литкружок, учись у Демьяна Бедного, Жарова, Безыменского, Уткина, Молчанова, а на завод он поступил, несмотря на безработицу, на Дербеневский, химический, вредный для здоровья, гнал метаниловую кислоту для азокрасителей.

Станислав снял угол в деревянном доме в районе Малой Татарской, хозяйка двухкомнатной квартиры с низкими потолками (уборная и колонка водоразборная — на дворе) работала с ним на заводе, муж ее служил сторожем, сутки дежурил, двое суток отдыхал, и, когда мужа не было, Станислав спал с хозяйкой. Некрасивая, полногрудая, с толстой косой, она ненавидела мужа и говорила Станиславу нараспев (она была из Пошехонья):

— Он мне свойственник, его первая жена доводилась мне двоюродной теткой, списалась я с ними, приехала, поступила на завод, а тетка возьми и помри, опухоль у нее в животе завелась. Справили поминки, а он поманил меня к себе в постель. А и то, куда мне деться? Расписались, не обманул. Противный он мне, лежу с ним, как колода, а от тебя вся горю, люблю тебя, чернобровенький мой черкесик.

Черкесик? Отец его хвастался своим старинным шляхетским родом, утверждал, что их семья — младшая ветвь князей Бодорский, владевших чуть ли не половиной Черкесии. Станислав обложился книгами (у него были два увлечения — музыка и история), узнал, что в долинах и предгорьях Эльбавенда живет племя гушанов, что один из их князей перешел при Гедимине в католичество, и так появились в Литве и Польше князья Бодорские: фамилия произошла от названия стольного места гушанских владетелей.

Станислав понимал, что он к этим Бодорским никакого отношения не имеет, отец врал, в его жилах текла шляхетская спесь, а не шляхетская кровь, дворянство он получил, дослужившись в жандармерии до офицерского чина: что же, слабость простительная, она и великим людям присуща — например, Бальзаку. Между тем Станислав, глядя на себя с насмешкой, так приветствовал по утрам свое отражение в зеркале:

— Дзень добры, его мосч, яшновельмужны пане Станиславе!

Получив на заводе положенный отпуск, Станислав поехал в Ленинград, чтобы увидеть пушкинскую, достоевскую, блоковскую Северную Пальмиру. Он остановился у знакомых отца и в один прекрасный день осмелился явиться к Сологубу, еще не зная, что то был последний год жизни обожаемого поэта. Двери ему открыл сам Федор Кузьмич, лысый, лицо нездоровое, осунувшееся, на щеке большая бородавка, ноги босые. Станислав от страха не мог вымолвить ни слова. Так они и стояли друг перед другом, пока Сологуб не обратился к нему с вежливым вопросом:

— С кем имею честь молчать?

Квартира была большая, безлюдная, холодная. В полутемном кабинете висела икона Божьей матери. Станислав прочел с десяток мысленно отобранных стихотворений. Сологуб во время чтения одобрительно кивал лысой головой, но когда заговорил, то едко, не повышая голоса, упрекнул юного стихотворца в южных оборотах ("люблю искажения северные, не терплю южных"), в эпигонстве, вялости, отметив некоторые отличные, — так и сказал: отличные, — строки.

Станислав всю жизнь помнил об этом свидании. Теперь ему уже тридцать пять, но он так и не опубликовал ни одного собственного стихотворения. Однако, не был же он, черт возьми, совсем уж неудачником. Он сумел, заработав рабочий стаж, поступить на исторический факультет Пединститута. Он ответил на вопрос анкеты о социальном положении отца: "Служащий", что не противоречило истине: его отец к тому времени занимал маленькую должность в горкомхозе.

В институте Станислав завязал студенческую дружбу с Даниялом Парвизовым: он впервые увидел гушана во плоти. Особенно они сблизились. когда Станислав выразил желание учиться у него гушанскому языку: это польстило Парвизову, расстрогало будущего секретаря обкома. Тот был профоргом курса, устроил так, что в общежитии на Стромынке, бывшем когда-то богадельней, Станислава перевели из комнаты, где почти впритык стояло шестнадцать узких кроватей и восемь тумбочек, в просторную комнату Парвизова, в которой жили всего четыре студента, все, кроме Станислава, парттысячники. Вот и пошло: Станислав приобщал способного гушана к русской речи, к русской литературе, к интеллигентной, так сказать, воспитанности, а Парвизов радовался тому, что этот русский студент интересуется языком, историей, народной поэзией гушанов. Оба они были неглупы, но оба, хотя и прожили в одной комнате четыре года, почти не разлучаясь, считали друг друга простодушными до чрезвычайности, наивными парнями. Оба ошибались.

Станислав как-то прочел Парвизову несколько своих стихотворений. Парвизов их плохо понял, странен был их язык, так русские теперь не говорили, но само занятие Станислава умилило гушана, с детства привыкшего уважать мужей науки и шаиров (поэтов). С этих пор Парвизов превратился как бы в опекуна Станислава, щедро снабжал его, в качестве профорга, ордерами на обувь, кальсоны и даже однажды — на пальто. Он чувствовал, что Станислав не относится к нему свысока, как, например, секретарь партийной ячейки курса, который, пусть благожелательно, всегда подчеркивал нацменство Парвизова. А Станислав дружил с ним, как с равным, без превосходства, и Парвизов, может быть, сам того не сознавая, был за это ему благодарен. Он рассказывал однокурснику о своем народе, о его древнем, загадочном происхождении, о его судьбе, и однажды пропел речитативом небольшое народное сказание и устно перевел его, пользуясь современным, безлично-газетным языком. Станислава удивило, что сказание гушанов напоминало греческое, — о том, как Одиссей (у гушанов герой носил другое имя) хитро обманул циклопа, ослепил его и выбрался из пещеры, облачившись в овечью шкуру и смешавшись с овцами. Чутким природным слухом Станислав уловил необычный ритм сказания, голос из глубины веков и гор, и понял, что способен воспроизвести по-русски этот ритм так, что ритм будет звучать ново, звонко. Станислав переложил русскими стихами это сказание, нашел, благодаря приблизительному знанию языка подлинника, такие синтаксические обороты, которые, будучи по-русски правильными, свежо воссоздавали гушанскую речь. По настоянию Парвизова, восхищенного и торжествующего, Станислав отнес гушанское сказание в толстый журнал, и через несколько месяцев перевод напечатали. Более того: Горький в одной из своих статей о необходимости учитывать многонациональный характер советской литературы, похвалил (правда, походя, в скобках, не называя фамилии русского стихотворца) перевод гушанского сказания.

Это был успех, небывалый успех! Даниял Парвизов сиял: Станислав в краткой вступительной заметке "От переводчика" упомянул Данияла Парвизова как автора подстрочного перевода. Имена двух друзей одновременно и впервые появились в печати. Студент Станислав Бодорский становился советским поэтом, хотя и низшего — переводческого — ранга. И когда возникло новое сказание — о Мусаибе Кагарском, неграмотном, но мудром, Горький вспомнил о Бодорском, и по рекомендации основоположника безвестному начинающему поэту поручили важное государственное дело — переводить сложенные изустно четверостишья Гомера двадцатого века, воспевающего родину, Сталина, бичующего врагов народа, которые сожгли колхозное сено.

В тот август, когда Станислав и Даниял, окончив институт, гуляли по Москве перед разлукой, Станислава пригласили в Гугирд, и оба друга поехали в столицу Гушано-Тавларской АССР: Парвизов навсегда, Бодорский — в командировку. На станции Тепловской гугирдский вагон отцепляли от скорого, следовавшего в Баку, и ставили в конец рабочего поезда, упиравшегося, после проделанного пути, в тупик — в гугирдский вокзал. Отцепление и прицепление длилось, обыкновенно, часа два.

В Тепловской в их плацкартный вагон (другого прямого не было) вошел молодой гушан, стал кого-то разыскивать. Увидев Данияла, заговорил с ним на родном языке, и Даниял показал на Бодорского. Молодой гушан обеими руками пожал руку московского поэта, пригласил его в другой вагон, стал помогать смущенному Станиславу укладывать вещи. Станислав попросил, чтобы в этом другом вагоне (как странно, ведь другого не было) поехал и его товарищ по институту. Молодой гушан согласился, взял у сопротивлявшегося Станислава два его чемодана, один очень тяжелый, с книгами. Предназначенный им вагон стоял в конце рабочего поезда, плацкартный еще не успели прицепить. Даниял обомлел: то был салон-вагон Сулеймана Нажмуддинова, первого секретаря гушано-тавларского обкома партии. Обомлел и Станислав, когда они втроем вошли в вагон: здесь была кухня, столовая-гостиная, где пожилая приветливая русская женщина накрывала на стол: сухое вино, коньяк "Двин", водка, нарзан, закуски — осетрина, икра, холодная курица. Станислав заглянул за тяжелую портьеру: там была спальня, два устланных парчой ложа.

В одну из бутылок была налита странная серая жидкость, наклейки на бутылке не было, Даниял объяснил: "Буза". Так впервые Станислав увидел дозволенный мусульманам напиток, упоминаемый Пушкиным, Лермонтовым, Толстым, Бестужевым-Марлинским. Встречавший его гушан пошел в уборную. Бодорский немедленно захотел испробовать бузу, Даниялу Парвизову понравилось влечение русского к национальному напитку, они выпили по стакану, некрепкий хмель мягко ударил Станислава в голову, поэт-переводчик предложил повторить, но друг остановил его:

— Неудобно. Дождемся представителя обкома. Жаматов его фамилия. Сначала коньяк втроем выпьем. Тебя потому так здорово встречают, что слух дошел — сам Горький тебя рекомендовал, беспартийный член Политбюро.