Три газеты

Три газеты

…Наводим с сыном порядок в субботу, пылесосим книги, разбираем ящики письменного стола, — большая радость порыться в отцовском столе, — и я слышу: «Пап, а это что за газеты? Старые, смотри. Выбрасывать?..»

Смотрю — сверху, с лесенки, где стою, с трубой гудящего пылесоса в руках, в залитом солнцем своем кабинете, — и сразу — другой совсем день, тоже солнце, дверь раскрыта на балкон, и с балкона, с шестого этажа, — вся Москва, от Рогожки до Зарядья, до Кремля; веет прохладный майский ветер, мигает зеленым глазком индикатора и разливается вовсю немецкая, уже трофейная радиола «Минерва»; утро, все еще дома, перед школой, перед работой, завтрак, чай пьем с подсолнечной халвой, но день особенный, все можно, и вчера был особенный, и позавчера, — о, а позавчера вообще! — да и весь месяц особенный, все время поют внутри, подымая душу, фанфары, прыгать охота, бежать, кричать, как вчера: «Ура! ура-ра!», а женщины ревут, слезы бегут по улыбающимся губам, а мужчины — как струны, и радио гремит и гремит: «…танкисты генерал-полковника Лелюшенко, генерал-полковника Рыбалко, генерал-полковника танковых войск Новикова, генерал-майора танковых войск Упмана…» А соседи уже с утра к нам, а мы к ним, и двери на лестничную площадку стоят настежь, потому что невозможно переживать это волнение в одиночку. И вот среди замечательного этого хаоса, неразберихи и свободы — секундная остановка, отцовская рука на плече или на голове, — стоп, стоп, обрати внимание, что я тебе говорю, запомни — и перед глазами моими обыкновенная газета, с е г о д н я ш н я я, и он говорит со значением: «На, возьми, спрячь и храни  в с е г д а. И еще вот эти я тебе дам, тоже храни. Обещаешь?»

В 1945 году отец был еще совсем молодым, 35 лет. Он строил корабли, всегда работал на черноморском заводе, и вот только год, как мы переехали в Москву, отца перевели в наркомат, как тогда назывались министерства, он стал начальником. Раньше он ходил в гимнастерке с ремнем и в сапогах, а теперь стал носить специально сшитый в ателье китель или даже костюм с галстуком. За ним приезжала машина, и каждую субботу шофер Василь Тихоныч приносил пакет: «дополнительный паек», который давался сверх карточек. Там бывала вот эта самая халва и яркие длинные банки с мягкой американской колбасой, которые открывались особым ключиком: надо было вдеть торчащее на банке ушко в прорезь ключика и закручивать — как открываем мы теперь сардины.

Но отец оставался простым и веселым, по утрам делал зарядку и меня заставлял. Голый по пояс, обвязавшись по поясу полотенцем, брился опасной бритвой, густо намылив щеки, и умывался ледяной водой. Он любил подтягиваться на руках, ухватясь за любую дверную перекладину, а если ему попадался турник, то мог раскрутить «солнце». Когда у меня появилась младшая сестра, он сам укачивал ее, носил на руках по комнате и пел: «Где же ты, моя Сулико?..»

Я опускаюсь с лесенки, мы выключаем пылесос, раскладываем на полу три желтые, истертые на сгибах газеты: вот «Правда» от 10 мая 1945 года, а вот две «Правды»: от 22 и от 23 июня 1941 года.

— Скажи своему деду спасибо, — говорю я сыну.

Разумеется, я знал, что эти газеты хранятся в моем столе, но давно не держал их в руках. Но я помнил, что они всегда производили на меня новое и свежее впечатление, когда бы я их ни смотрел. Слава богу, что не пропали, никуда не делись за всю жизнь, несмотря на переезды, обмены и ремонты. Сохранил. Сберег. Отца нет уже почти сорок лет, а газеты остались. С е м е й н ы е  д р а г о ц е н н о с т и. Еще храню я отцовские ордена да несколько писем и открыток, тоже военной поры. Вот и все, что осталось из  в е щ е й.

По странному совпадению, сыну в этом году тоже двенадцать лет, как и мне было в  т о м  году, да еще родился он 9 мая, что заставляет его тоже по-особому относиться к этому дню.

Итак, брошен пылесос, брошены книги, остановилась наша уборка, мы сидим на полу и совершаем путешествие во времени, входим без всякого труда, словно в соседнюю комнату, в такое далекое и близкое прошлое. Память, дотоле неподвижная, пузырится, как открытая бутылка боржоми или шампанского. Сын видит мое волнение, понимает, как много связано у меня с этими старыми газетами, старается вникнуть, но для него это, разумеется, лишь урок истории, и взятие Праги 9 мая 1945-го, в четыре утра, для него такая же даль, как Бородино или битва при Фермопилах.

Пузырится память, лопаются почки  т о й  весны, и я вдруг вспоминаю: было два салюта в тот вечер, первый за Прагу, второй за Победу, — да вот и газета это подтверждает. «Тридцатью артиллерийскими залпами из тысячи орудий». Так и слышу поднимающийся до самых высоких модуляций голос Левитана: «…из тыся-чи!!!» Боже ты мой, разве не вчера это было?.. «Вчера наш великий народ, народ-победитель праздновал день полного торжества своего правого дела». Вот газета, первая полоса, обращение Сталина к народу, его портрет в форме генералиссимуса, но с трубкой в руке. Рядом портреты Черчилля и Трумэна и, кроме того, внизу фотография с Тегеранской конференции, где сидят в креслах Сталин, Черчилль, а между ними элегантный, в штатском костюме Рузвельт, — дань памяти американскому президенту, так много сделавшему для содружества борцов против фашизма и не дожившего до победы меньше месяца.

Сын, конечно, делает вид, что знает этих людей, но, разумеется, не знает, приходится рассказывать. Рассказываю и думаю про себя: о ком в мире мы в течение сорока лет еще так много говорили, писали, с кем были на постоянной связи, — то как друзья и братья по оружию, то как противники и враги? И о ком они ни на минуту не забывали сорок лет? Парадокс, но за всю историю СССР и США никогда так не были близки друг к другу, так взаимно друг в друга не проникали, как теперь. Словно притянулись сами континенты. Выросло гигантское историческое древо взаимоотношений, плохих и хороших, — налицо все его плоды, корни, разветвления, сплетения и отростки и его  в о з м о ж н о с т и. «Живи и жить давай другим», — написано на гербе Соединенных Штатов.

Рассказываю сыну о британских караванах, которые шли из Англии в Мурманск, о военном братстве летчиков и моряков, об американских «студебеккерах» и «виллисах», месивших белорусскую и прусскую грязь; о встрече на Эльбе; о той американской колбасе, о которой я уже упоминал. И ребенок никак в толк не возьмет: ну почему же на войне были друзьями, а в мирное время стали врагами?

Я спрашиваю его, как он вообще относится к Америке. Он говорит: хорошо, но зачем они хотят на нас бомбу бросить?.. И я вспоминаю, как задал тот же вопрос одной американской школьнице: мол, как она относится к русским? И она сказала: хорошо, но зачем они хотят бросить на нас бомбу?..

Но перевернем страницу. Здесь опять выступления Черчилля, Трумэна, приказы Верховного Главнокомандующего, оперативная сводка за 9 мая, где сообщается, какие немецкие части сдаются, складывают оружие, а какие еще сопротивляются. И сказано, что в Австрии войска 3-го Украинского фронта соединились с американскими войсками в районе Амшеттена.

Здесь же указ об учреждении медали «За победу над Германией», ее описание и рисунок. Мы с сыном тут же достаем из ящика красные орденские коробочки и находим в них такую медаль живьем — латунь ее чуть потускнела, муаровая черно-оранжевая ленточка как новенькая: отец почти и не успел ее поносить.

Но медаль медалью, а еще больше привлекает следующая полоса. На ней уместились двадцать два портрета: все наши маршалы и военачальники, полководцы Великой Отечественной: Жуков, Василевский, Ворошилов, Тимошенко, Буденный, Мерецков, Говоров, Рокоссовский, Конев, Малиновский, Толбухин, Воронов, Федоренко, маршалы авиации Новиков и Голованов, Воробьев, Пересыпкин, адмиралы Кузнецов, Исаков. И тут же снова союзники: Эйзенхауер, Александер, Монтгомери.

Сын беспрестанно спрашивает: «А это кто? А это кто?..» А я, к стыду своему, о ком-то много могу рассказать, а о ком-то уже ничего. Хотя читал, знал. И я валю с полки военные мемуары, хватаюсь за тома энциклопедии. И снова и снова вглядываюсь: какие молодые лица! Неужели были такими молодыми? Тот же Рокоссовский, Новиков, Кузнецов?.. Да, справочники подтверждают: молоды. Потому что рано выходили «на рысях на большие дела». Потому что в революцию, в войну качества  л и ч н о с т и  и талант выдвигают людей вперед, а не анкета или усредненный возрастной ценз.

О Жукове сын знает, слава богу, слышал, читал. Но не знает, например, что Жуков брал Берлин, подписывал от лица Советского командования акт капитуляции Германии. Сын всматривается в знаменитый, ставший историческим снимок военкоров «Правды» Рюмкина и Темина, где Кейтель подписывает акт капитуляции. Горит над столом большая люстра, на стене торчком, как на фасаде дома, флаги союзников, стол длинный, на столе графины, микрофоны, бумаги, папки, ручки, коробки папирос, видны высокие спинки кожаных стульев с медными шляпками обивки. И в центре стола сидит маршал Георгий Константинович Жуков, повернув голову влево, в жестком военном воротнике, сурово смотрит на чопорного фельдмаршала Кейтеля с ненарушимо-аккуратным пробором и моноклем в глазу, столь нелепым в ту минуту. Да, это он, Жуков, взял Берлин и, можно сказать, приволок за шиворот фельдмаршала к этому столу.

И снова здесь союзники: маршал Теддер, генералы Спаатс и де Тассиньи, а вокруг снимка, на полосе газеты — сообщения из-за рубежа: из Сан-Франциско, где устроен большой прием для делегатов ООН; из Лондона, где Черчилль посетил с поздравлениями советского посла (а в Москве, в ВОКСе, как называлось раньше Общество культурных связей с заграницей, устраивался прием в честь г-жи Клементины Черчилль, которая в это время находилась в Москве как председатель британского комитета «Фонда помощи России»). Тут же приведено обращение английского короля к народу по случаю окончания войны. И между прочим, там есть такие слова, которые не грех процитировать и сегодня: «Мы испытываем большое утешение при мысли, что годы мрака и опасности, в которые выросли наши дети, навсегда (мы молим Бога, чтобы это было так) миновали. Наши надежды окажутся обманутыми, и кровь наших близких будет пролита напрасно, если победа, во имя которой они погибли, не приведет к длительному миру, основанному на справедливости и созданному в духе доброй воли».

Сколь многое в этом дне было спроецировано на далекое будущее.

Маленькая заметка сообщала о том, что пойманы и взяты в плен Геринг и Кессельриг, командующий германскими войсками на западе. А речь американского президента Трумэна не столько была посвящена факту наступившего мира, сколько дышала ненавистью к Японии, которая еще воевала против США, — эта речь уже отдавала Хиросимой.

Все эти сообщения соседствуют с литературой и искусством: в номере стихи Суркова, Щипачева, Маршака, Демьяна Бедного, статьи Эренбурга и Рябова. Примечательно, что литература занимает столь много места в этом историческом номере: всю войну велика была потребность, н у ж н о с т ь  стихов и песен, человеческая душа искала  ф о р м у л и р о в а н и я  своих высоких и трагических чувств и легко отзывалась на искреннее слово. Маршак написал: «Победа наша. Сколько дней / В промозглой сырости походов, / В горячих мастерских заводов, / В боях мы думали о ней. / И вот гремят ее раскаты, / Москва ликует в этот час / Как будто затемненье снято / С открытых лиц, счастливых глаз».

Да, снято, снято, и на концерте в этом самом ВОКСе выступают Ойстрах и Образцов, поют Шпиллер и Виноградов. В Большом театре идет «Лебединое озеро», в филиале Большого (где теперь театр оперетты) — «Травиата». Да, кажется, что все пели тогда, все танцевали, кружились, как дети, взявшись за руки, под простую гармошку или трофейный аккордеон.

Как ни странно, именно отсюда оттолкнувшись, от искусства, мы перешли к другим двум газетам, ступили в иное время, в жизнь, еще по-настоящему мирную, неомраченную. Что шло в театрах 22 июня 1941 года? Что смотрели, чем жили? Ведь газета версталась накануне, 21-го, когда никто ничего не знал, все собирались, как мы это делаем теперь, поприятнее провести свой выходной, и даже не верится, что на газете стоит эта роковая дата: «22 июня», когда гад с автоматом сапогом выбил дверь в наш дом.

«Сегодня в театрах», «В парках и садах», «Сегодня в кинотеатрах».

В Большом — ничего, в филиале днем (ведь воскресенье) — «Демон», а вечером — «Ромео и Джульетта», премьера, опера Гуно. Во МХАТе днем — «Синяя птица», вечером — «Анна Каренина».

— Неужели «Синяя птица»? — закричал сын, который был на этом спектакле не так давно.

— Эта самая, эта самая. (Право, не зря говорится: жизнь коротка, искусство вечно.)

А вот у вахтанговцев утром «Фельдмаршал Кутузов», — должно быть, кстати оказалось, — а вечером тоже премьера — «Маскарад». Ведь наступил лермонтовский юбилей, 100-летие со дня гибели, и в газете, на другой полосе, мы увидим статью о «Бородине» — чью? — ну конечно, Андроникова.

Приехавший в Москву на гастроли Украинской театр имени Ивана Франко показывал «Ой, не ходи, Грицю, та на вечерници», а в Камерном выступал ансамбль еврейской оперетты. В «Эрмитаже» конечно же Утесов, а в Зеленом театре Парка культуры — джаз Цфасмана. И там же, в парке, цирк шапито давал за день аж четыре представления с «большим иллюзионным аттракционом Клео Доротти» и обещал: «на днях — человекообразная обезьяна Чарли». Лекторий МГУ приглашал на встречу с писателем Л. Оваловым, слушать неопубликованные главы из «Рассказов майора Пронина».

Сын хотел, чтобы я вернулся к Дню Победы, рассказал ему подробности, которые помню, но я впился в «мирную» газету и находил в ней все новую и новую пищу глазам и сердцу. Господи, в кино шли и «Танкер «Дербент», и «Фронтовые подруги», и «Путевка в жизнь», и «Чапаев», и «Красные дьяволята», и «Парень из тайги». Удивительно, эти фильмы нашего детства сопутствуют нам всю жизнь, и пришли к нашим детям, внукам, и все живы!.. Даже мурашки по коже, какая с ними связана жизнь, — совсем другая, мирная и веселая, хоть и со своими тяготами, о которых мы, дети, разумеется, мало знали тогда. Другая, но словно бы все та же, н а ш а, со всеми ее признаками, заботами, нелепостями, делами великими и малыми. Впору то смеяться, то плакать, то изумляться тому, что похоже.

Передовая. «Народная забота о школе». Прямо-таки сегодняшняя передовица. Из нашей прошедшей морозной зимы: «Не должно быть ни одного случая, когда бы ребята сидели на уроках в шубах… нельзя допустить ни одного срыва занятий из-за отсутствия дров».

Пленумы Московского и Ленинградского горкомов партии рассматривали хозяйственные вопросы; в Йошкар-Оле праздновали 20-летие Марийской АССР, ленинградская фабрика «Скороход» перевыполнила полугодовой план и выпустила 10 336 тысяч пар обуви; и московская «Парижская коммуна» тоже; и табачная фабрика «Дукат», и ленинградская имени Урицкого. (И никто не знал, что вчерашняя пачка «Беломора» будет докурена уже в день войны.)

На полях Орджоникидзевского края началась уборка ячменя, — опять же никто не подозревал, какая нас ждет нынче страда, — а в иных местах медлили с сенокосом, и газета тревожилась: «Травы перестаивают». Одна статья призывала: «Сахарной свекле — образцовый уход», другая доказывала: «Восстановление старого инструмента — большое хозяйственное дело».

Сообщалось: об открытии в Киеве нового стадиона имени Хрущева на 50 тысяч мест, о подготовке к Дню Военно-Морского Флота в Архангельске, ходе работ на строительстве Большого Чуйского канала в Киргизии, о идущем в Ростове шахматном турнире, о смерче на Черном море в районе Сухуми.

Наша обычная, привычная, нормальная жизнь. Наш образ жизни.

Гитлер потом придумает «юридическое» обоснование для своего бандитского влома к нам: дескать, СССР сосредоточил войска на германской границе, готовился напасть на Германию. Зло всегда ищет маску добротворца.

Да, мы готовились. Вот и газета подтверждает: «Трудовая доблесть и военная храбрость — родные сестры». Даже о «Бородине» Лермонтова Андроников рассказывал не без подтекста. Но мы никогда не готовились к  н а п а д е н и ю, к вероломству агрессии, — мир наших будней доказывает это лучше всего. И к сожалению, мы по себе судили о других, не верили, не хотели увидеть реальность такою, как она есть, а не в розовом свете наших о ней представлений.

А война уже шла, мир трещал по швам, бумажную маску прорывали железные усы. Вот международные сообщения за 22 июня: германская авиация бомбит английские города и топит корабли в море, англичане и французы бомбят немцев и итальянцев в Северной Африке. Военные действия в Сирии, Ливии, Египте, Абиссинии. Дамаск занят англичанами, и идет эвакуация мирных жителей из Бейрута — да-да, из Бейрута!

Щупальца войны тянутся в экономику, в торговлю, душат культуру. Англия — недостаток угля, Венгрия — вводятся карточки на продовольствие, Япония — не хватает бумаги, Египет — нашествие саранчи. В Бразилии уничтожают кофе, уже сожжено 71 427 мешков. Обостряется война в Китае.

Сообщение из США: военное министерство обязало школу парашютистов в форте Беннинг (штат Джорджия) готовить 1 400 парашютистов ежегодно, ибо в данное время армия США имеет всего один батальон парашютистов.

Вот так начинается мировая война.

Люди заняты своими делами, у каждого их хватает, все мы в меру беспечны и благодушны, и, если где-то что-то гремит, горит, нам всегда кажется: это далеко, это нас не касается. Чудище войны откладывает свои яйца по всему миру, и, если  н и ч е г о  н е  д е л а т ь, из каждого яйца рано или поздно выползает дракон войны.

Но с другой стороны, человек устроен так, чтобы думать о жизни, а не о смерти, почему надо каждый день колотиться в истерике по поводу проклятых бомб и ракет, как выдержать такое напряжение?

Или как, например, непосвященному разглядеть знак, который определит почти все будущее, в такой, например, заметке, по странному стечению судьбы тоже напечатанной в этом же номере от 22 июня: «В Лесном (под Ленинградом), на территории физико-технического института Академии наук недавно построено двухэтажное здание, похожее на планетарий… это первая в Советском Союзе мощная циклотронная лаборатория для расщепления атомного ядра». Наш первый циклотрон.

Сын понял, что меня не оторвать от этих газет, а ему, я видел, уже стало скучно, внимание рассеялось. «Сейчас, сейчас, — говорил я ему, а сам продолжал читать, вникать, волноваться. — Ты пойми, пойми…»

Вот так же, должно быть, мой отец хотел, чтобы я  п о н я л, а что же я мог понять по-настоящему?..

Вот другой номер «Правды» — «Понедельник. 23 июня 1941 года». Он еще чем-то похож на предыдущий, в нем есть еще заметки о том же Лермонтовском юбилее, и о турпоходах, но на первой полосе, в газетной шапке уже стоят  г л а в н ы е  слова: «Фашистская Германия совершила разбойничье нападение на Советский Союз. Наши доблестные армия и флот и смелые соколы советской авиации нанесут сокрушительный удар агрессору… Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами».

И напечатана самая первая «Сводка Главного командования Красной Армии»: «С рассветом 22 июня 1941 года регулярные войска германской армии атаковали наши пограничные части на фронте от Балтийского до Черного моря и в течение первой половины дня сдерживались ими…»

Все мирное, милое, веселое будет уходить теперь из жизни с каждым часом, стремительно, как кровь отливает от лица. Демон войны вырвался и взвился надо всем на свете. Указы, указы. О мобилизации, о введении военного положения, о военных трибуналах в местностях, объявленных на военном положении. Митинги, митинги. На московских заводах — на «Серпе и молоте», на подшипниковом, авиационном, на автозаводе, на комбинате «Красная роза». Митинги в Баку и Тбилиси, Риге и Кишиневе, Таллине и Петрозаводске. Еще не все осознали, еще кажется: враг будет отбит и отброшен через месяц-другой. Но работницы с «Серпа и молота», что видны на (фотографии заводского митинга — береты, береты, косынки, — в основном они на переднем плане, тоже словно знак предстоящей им роли в тылу, — женщины уже сосредоточенно-невеселы, стоят тяжело и плотно, и дума их нелегка. Они словно чувствуют: многим уже не отойти от этого дня никогда.

Я всегда думаю (и даже уже писал где-то об этом): почему ветеранами считают лишь тех, кто прошел фронт, кто служил в армии? А женщины? А дети? Те, кого бомбили? Кто перенес оккупацию? Кто эвакуировался? Не хочу сказать ничего плохого, пусть поймут меня правильно, но я никогда не сравню военные годы какого-нибудь офицера, человека взрослого, опытного, профессионального военного, делавшего свою работу, скажем, в тыловых или штабных условиях, и военные месяцы ленинградских детей и женщин-блокадников, или детей Украины, или женщин, потерявших мужей, детей, родных. Кажется, кто был в сорок первом (и даже в сорок пятом) в материнской утробе, и тот уже ветеран, потому что в крови у матери была война…

Но нет, это другие дни, и память об июне 1941-го другая, хотя стоят они рядом — первый день войны и последний, — точно так, как лежат вместе эти газеты. Все-таки вернемся к Дню Победы, к дню свободы, как я зову его про себя. В сознании моего сына 22 июня как бы отлито в монумент, удалено в прошедшее, а 9 мая (может, оттого, что он привык праздновать его каждый год) — день живой, осязаемый, который будет и на следующий год тоже. А 22 июня не будет, не может быть. И поэтому ему этот день и воспоминание о нем как бы не нравятся.

И тогда я опять рассказываю ему о 9-м, что помню: о салютах, о том, как всех влекло на улицу, где незнакомые люди обнимались и плакали и останавливали друг друга. Можно было заговорить с каждым, — да, в этот день все было можно. Тогда сильнее была привычка жить сообща, на виду, всем вместе, и днем народ еще работал, промышлял, как обычно, насчет харчей, сновал в толкучке рынков, вис на трамваях, но к вечеру всех повлекло по майской погоде к центру — словно древний праотцовский инстинкт всех москвичей на Пожар, на Спасскую, как когда-то называлась наша Красная площадь и куда предки наши сбегались от всех застав, — когда ставить царей, а когда сбрасывать, когда на драку, а когда на ярмарку, когда лобызать святую икону, а когда и ограбить свят-оклад… Все ждали торжественной речи вождя, это тянулось до вечера, а потом уже хлынули, пошли, и двигались и с набережных, и с Манежа, с улицы Горького, все было забито, а небо полосовали прожектора, и в их перекрестье сияло полотнище с портретом, поднятое на таком же аэростате заграждения, какие поднимали в дни обороны города. Меня отпустили с соседской девчонкой Майкой, девятиклассницей, и с нами пошли другие ребята — соседи по лестнице, по дому, по двору. Трамваи до центра уже не ходили, мы пробирались пешком, ввинчивались в толпу, а толпа, соединяясь, становилась праздничной, все более вольной, с шутками, прибаутками, песнями на пятачке. Старались или качать, бросая в воздух, военных, или обступали, обнимали, а их было сравнительно немного, и, конечно, совсем, наверное, мало тех, что прямо с фронта. Но все равно ко всякому, кто в форме, люди теплели и старались выказать радость и привет.

С набережных вверх, к Василию Блаженному, было почти не протолкнуться, но мы все-таки пролезли, — толпа была добра, нас, детей, никто не осаживал, не ругал, и мы вылезли к самому Минину и Пожарскому, и меня, как меньшего, подсадили на камень пьедестала, где уже и без того было тесно. И оттуда можно было окинуть всю площадь, море голов, огней, марево дыханья и табачного беспрестанного дыма, как бывает над стадионом. И хотелось петь, кричать, взлететь вместе с огнями фейерверка в воздух, и мы пели, кричали, вопили: «Ура-а!»

А меня еще распирало оттого, что я раньше знал, вчера еще знал и даже позавчера. Вот это и был наш с отцом секрет, его мне подарок, хоть и нечаянный. Люди, конечно, и 8-го вечером знали, и тоже ходили под Кремлем, и видели, что в американском посольстве, что было возле «Националя», уже шумят и празднуют и выкрики вают поздравления, но таких было немного. А вот мы с отцом и вовсе узнали обо всем ночью 7-го!..

Я уже говорил, он был начальником, работал в наркомате, днем приезжал домой обедать, и машина ожидала его внизу. А после обеда он иногда ложился поспать на полчаса или час, и тогда я выбегал, чтобы отпустить Василя Тихоныча, шофера. Дело в том, что все начальники работали тогда ночи напролет, иногда до трех-четырех утра, потому что так работали в Кремле, и вдруг кто понадобится. Но если раньше эта суровая ночная служба, еженощное дежурство, была на самом деле суровой и необходимой, то теперь настроение переменилось, строгость была не такая, и брали свое апрель, усталость, победное настроение, молодость, жажда скинуть с себя войну. Во всяком случае, я пронюхал, что вечерами и ночами у отца в наркомате стали крутить, например, американские, английские и немецкие трофейные фильмы, и один раз нечаянно проник в их кинозал. А потом уж старался это дело повторить.

В наркомате, в подвале, была еще душевая. Просторная, большая, почти всегда пустующая. А дома с мытьем было непросто: или надо отстоять часа три в хвосте в баню, или дома колоть чурки, топить высокую колонку, ждать, когда колонка согреется, и пускать воду экономно, а то не хватит и вымыться.

И вот я повадился к ним в душ. Стараешься приехать попозже, когда основная масса служащих уже ушла, чтобы не особенно-то видели, что чей-то мальчишка болтается по учреждению на ночь глядя. Из проходной позвонишь отцовской секретарше, она позвонит вниз вахтеру: мол, пропустите мальчика. Пройдешь, и сразу в подвал. И вот начнешь мыться. Моешься, моешься, час, другой, уже носом начинаешь клевать; и трусы уже выстираешь, и майку, и носки, а все опять лезешь под душ, особенно если заслышишь чьи шаги. Наконец надо выходить. Идешь потихоньку, пробираешься в отцовский кабинет. И хорошо бы тебя не заметили, в том числе и отец… Туда придешь, чистенький, с мокрым чубчиком, там над тобой умилятся: какой мальчик, какие веснушки! А на кого же он похож? Вылитый папка. И нальют тебе в стакан с тяжелым подстаканником сладкого багряного чая с кружком лимона, и дадут бутерброд с сыром или несколько печений «пети-фур». И ты держишься скромно, тихо, вежливо, но сидишь и сидишь, тянешь и тянешь время, пока по быстрым телефонным переговорам, по намекам не поймешь: скоро начнут «крутить», и кто свободен, те отправятся в зал.

Тут надо сделать вид, что ты уходишь, говорить «спасибо», откланиваться, отказываться от того, чтобы кто-то из дежурных шоферов тебя отвез домой, и быстро, быстро, уже известной тайной дорогой дуть в зал. Но не в самый кинозал, а на балкон, где никого не будет, и там таиться до тех пор, пока не погаснет свет… Вот так я тайком поглядел разные замечательные фильмы: и «Белоснежку» Диснея, и «Пять гробниц по дороге в Каир», и «Майора и малютку», и разные другие диковины, которые в наших кинотеатрах никогда не шли.

Так было и в ночь на 8-е мая. Начался фильм, я стал коленями на стул на балконе, уперся подбородком в бархатный барьер, взглянул вниз. В темноте зала, в свете кинолуча видно было голов двадцать в рядах, не больше. Намывшись и напившись чаю, я почти засыпал, а там, на экране, что-то все пели, танцевали, катались на коньках. Но вдруг внизу кто-то открыл дверь, крикнул, все стали вставать. А фильм шел, гремела музыка, женщина, вся из ресниц и губ, пела, сияя зубами, но что-то случилось, и, хотя в зале все так же было темно, мужчины выбирались из рядов, хлопали сиденья деревянных стульев, голоса звучали громко, уже перекрикивая певицу, и иллюзия фильма погасла, он ужался в свой экран (а сейчас только заполнял весь зал), и главной стала открытая внизу дверь из зала, освещенная снаружи, — в нее-то и выходили, едва не теснясь, и возле нее обнимались и взмахивали руками и стремились куда-то. Стали кричать механику, чтобы остановил аппарат, и наконец свет вспыхнул, кино погасло.

Я уже почти догадался, почти понял: это что-то  т а м  случилось, где происходит самое главное, — это не зря весь апрель был такой, и май, и год, и салюты чуть не каждый день, — война кончается, братцы, подыхает эта война, и мы победили… Зал опустел вмиг, и я понесся вниз по лестнице и все еще боялся натолкнуться на взрослых, но пустое здание уже звучало смелыми голосами, открывались двери, кто-то громко смеялся, чего не слыхивали обычно в этих коридорах. А я был в пальто, в одной руке шапка, в другой банный сверток со стираными трусами и носками, надо бы, как я делал обычно, пробраться к машине, спрятаться там на заднем сиденье — пусть поворчит Василь Тихоныч, пусть отец скажет потом: «Это что еще за штуки? Ты знаешь, который час? Чтоб я этого больше не видел!..» — и я промолчу, мы поедем, и все обойдется.

Вот и теперь вроде бы надо было скрыться, но я не мог. И я шел по одному коридору, по другому, на меня не обращали внимания, перебегая из двери в дверь, кто со смехом, кто со слезами. А потом я увидел отца в группе других мужчин, в коридоре, перед раскрытыми в чей-то важный кабинет дверями, — они стояли группой человек в десять, курили, говорили громко, кто-то шел туда, оттуда. И кто-то показал, наверное, отцу на меня, он повернулся — лицо у него было полно свободы и смеха, и я уже не боялся. И в самом деле он сам побежал почти ко мне и схватил на руки, оторвал от пола: «Мишка! Мишка! Победа!.. Победа!..»

И ничего, что ночь, что суровый коридор, что все взрослые, а ты один малыш, — нет, все можно, товарищи, все можно, победа!..

И мы едем потом ночью по мокрой от дождя Москве, я сижу у отца под боком, прижавшись, на переднем сиденье, он все что-то говорит, говорит, не может уняться, уже не ночь, а почти рассвет, щетки мотаются по стеклу, лужи блестят уже оловянно, он все что-то хочет внушить мне, втолковать, все хочет, чтобы я понял, чтобы я запомнил, — ему, должно быть, кажется, что я не понимаю, не запомню, не перейму то, что хочет он, чтобы я перенял…

Ну вот и все. Потом мы опять с сыном пылесосим книги, заканчиваем нашу уборку, умываемся и одеваемся, Я складываю драгоценные наши газеты в новую, пластиковую, уже вполне современную и симпатичную папку и говорю сыну:

— Видишь, куда я их кладу? Запомнишь?

И он кивает небрежно, он насвистывает, он дает понять: мол, все ясно, старик, не нажимай больше, я понял. Он кидает маленький мячик в стенку и ловко ловит его. Ну что я волнуюсь, в самом деле. Запомнит.