ГРЕЧЕСКАЯ ТЕТРАДКА

ГРЕЧЕСКАЯ ТЕТРАДКА

СУНИОН

От Афин до Суниона, до мыса, где стоит (стоял) древний храм Посейдона, около семидесяти километров, дорога бежит вдоль берега, и для человека, который первый день в Греции, ее познание и открытие начинаются отсюда (если не считать первых впечатлений от вида с самолета, который заходил с моря на бетонного цвета пригороды, от аэропорта, где темно-синие полицейские сидят на темно-синем броневичке и где самолетов и служб, кажется, не больше, чем в Адлере, и так же синеет справа море, а слева растворяются в зное невысокие горы). Город долго не отпускает нас от себя, и мы мчим мимо отелей, таверн, магазинов, вилл, в потоке машин, но все же все чаще и чаще открывается в просветах голубизна, пляжи, тенты, а дома отступают на левую сторону и более и более прореживаются зеленью.

Пятница, конец дня, машины, машины, как и повсюду в мире, — афиняне бегут на уик-энд из города. Здесь любят надежные немецкие автомобили, предпочитают, но много, конечно, каких угодно других: «хонды», «фиаты», «рено», то и дело мелькают наши «Жигули», которые считаются недорогими среди этого класса машин. Греция — на автомобиле, вся Греция на автомобиле. Проспект до Пирея — сплошные автосалоны, продажа машин, другой проспект — мастерские, склады и ремонт старья. Разумеется, всех занимают проблемы дорог, смога, цен на бензин, штрафов, аварий, ремонта, как купить, как продать. Неужели человека, когда он ходил пешком, столько же занимали сапоги, а когда сел на лошадь, то лошадь? Наверное. Седло, сбруя, конюшня, овес, очередь в кузню. Хлопот хватало, надо думать.

В Афинах так много проблем с машинами, что придумали и издали распоряжение: пусть один день ездят машины с четными номерами, другой — с нечетными. Ну и конечно, люди тут же постарались иметь по два автомобиля, того не лучше!.. Позже в одном интервью, когда меня упорно будут спрашивать про Чернобыль, я вдруг кажу, что такова плата за прогресс и каждый автомобиль — это тоже скрытый Чернобыль. Думаю, в подсознании эта фраза начала зреть от этого первого впечатления загородного шоссе в пятницу. Ведь наши понятия о Греции связаны с вечностью, со священным, и, вероятно, шустрый наш друг и враг автомобиль, да еще в таком количестве, как-то плохо вяжется с этими представлениями и мешает настроиться на торжественный лад.

Но мало автомобилей — еще мотоциклы. Их множество, и особенно молодежь предпочитает двигаться в гуще городского транспортного потока на двух колесах. Вперед, в обгон, в маневр, трррр! Со всех сторон — мотоциклы, машины, опущенные стекла, горячий ветер, синяя гарь, черные очки, развеваемые ветром волосы, детские мордашки в заднем стекле, подголовники, гордые обладатели «мерседесов» и девицы в шортах верхом на седле. Таверны, таверны, реклама таверн, дансингов, сигарет и греческой водки «узо», пляжи и опять машины, машины, повсюду — на камнях, на песке, с раскрытыми настежь дверцами, с семейством, уже сидящим на ковриках в тени своей колымаги, среди олеандров, за эвкалиптами, под эвкалиптами, под соснами, под тополями. Ни лошадки, ни ослика. XX век — век автомобиля. А ведь изобрели его всего-навсего сто лет назад, как раз сто лет назад, в 1886 году.

Казалось бы, нелепо задавать вопрос: лучше стало человечеству с автомобилем или хуже? Автомобиль взял на себя такие услуги, что вопрос излишен. И все же накаливается в последнее время у одних смутное, у других уже вполне определенное и научно обоснованное раздражение против двигателя прогресса. Речь даже не об отраве воздуха и прочих технических проблемах, — наверное в конце концов будет электрический, или водородный, или какой-либо новый «мобиль», экономичный и сверхбезопасный, но я, сам любящий машину и благодарный ей, как верному помощнику, часто ощущаю, как все же много моего  в н и м а н и я  отвлекается машиной, как привычка почти слила меня с ней, как велика моя зависимость от нее. И что-то есть в этом подозрительное. Без машины я уже словно голый. Или без очков. Или без палки, если я хожу с палкой.

А сколь много занят машиной современный город. Автомобиль завладел улицами, он диктует свои правила пешеходу, старику и ребенку, тысячи здоровых мужчин почти исступленно день и ночь заняты автоинспекцией, города перестраиваются с тем, чтобы дать больше места автомобилю. Словом, наш сапог сел нам на голову, это очевидно. И что-то вытеснил, чью-то нишу явно занял. Отнял нечто нам естественно присущее, заменив искусственным… Я не против автомобиля, глупо было бы говорить, но я размышляю. Размышляю на фоне древнего моря, вечной природы, на земле великой культуры, и в сопоставлении с ними и с человеком, который идет (такой нам попался монах по дороге) вдоль берега с посохом, толстый, с терракотовым от загара лицом, в развевающейся длинной одежде и простых сандалиях, — мое размышление низводит автомобиль до игрушечного, крошечного, временного явления, и я уже вижу, как он исчезнет с лица земли когда-нибудь, уступив место чему-то другому. Может быть, столь же суетному и еще более для человека завлекательному, что еще больше будет сберегать нам силы и время, но отнимать нервы и воздух, а может быть, и более простому, естественному, вроде какого-нибудь воздушного шарика, за который зацепился и лети, куда и сколько надо, а потом отпусти. Впрочем, это так, между прочим, и, конечно, я бы не хотел трястись до Суниона на осле, а тем более идти пешком с посохом, уж это точно, А не хотел бы, так вот и плати — вытеснением, зависимостью, подчинением машине и раздражением за зависимость. И это еще цветочки.

А вот древний храм, его останки в виде нескольких колонн и покоящихся на них перекрытий, сразу трогает за душу. Ну-ка, ну-ка, почему?.. Мы видим его издалека, — всего несколько — восемь или девять колонн, их обрубки и обкуски яснее различаются по мере приближения к невысокой горе и собою обозначают возможные прежние размеры целого храма, его портал. Покинув машину, надо идти вверх, по камнем выложенной дорожке, и рядом идут в основном мальчики — юноши и девушки: шорты, майки, панамы, кроссовки, яркие рюкзаки, фотоаппараты. Речь немецкая, французская, английская. Три маленькие японки фотографируются, обнявшись. Французские скауты в красной униформе улеглись под колоннами, словно положенные к храму гвоздики: молодые лица, загорелые тела, улыбки. Все ждут заката, того самого часа, когда старый Эгей ожидал здесь когда-то сына. И увидел отсюда черный парус, а на самом деле должен был быть белый, Тезей возвращался к отцу живым и здоровым, просто забыл сменить парус, и отец в отчаянии, поверив в смерть любимого сына, бросился вниз, под откос, где бьется, если заглянуть, прибой о камни. Вот сюжет: любовь отца к сыну. Родовая, древняя, эгейская, мифологическая и библейская, и сегодняшняя. Самая нежная, искренняя, н о р м а л ь н а я, но сколь, однако, в ней нынче примесей и отчуждения. О, Эгейское море! Не зря ты названо именем любящего отца.

Древние умели найти место для храма, в этом им не откажешь. Наши русские мастера тоже взяли где-то, уразумели искусство поставить храм, и сами искали и звали лозоходов, чтобы так стояло, так гляделось, чтобы никакие тяжелые подземные потоки и силы не нарушили покоя, и грозы небесные не разбили бы тоже, — не попада?ли, словом, плюс на минус. И церкви наши и теперь, хоть и брошенные, всегда хорошо глядятся среди равнины, и колокольня колокольне шлет издалека привет.

Храму Посейдона греки нашли удивительную точку в пространстве. В этом, наверное, прежде всего дело. Стоит там присесть на камень, и о самом храме довольно скоро забываешь, хотя за спиной его колонны, а под ногами, словно круглые корни выпавших зубов, заросшие колючкой основания других, уже навсегда исчезнувших колонн, их другого ряда. Все внимание начинает отвлекать пространство. Солнце садится справа и уже зависло желтком в томате над овалами других гор и темным над ними маревом, а впереди и слева лежит море, слитое с небесами, и они уже таят в себе ночь. Раз! — и включился молодой тонкий месяц, — вверху слева, — и вдруг все связалось треугольником: солнце, месяц и мы на горе.

Море странное. Шла не так далеко яхта, и видно было, как ее гнал сильный ветер, но этот же ветер гуляет по воде вспять и вкось, как хочет. Рябит ее так и эдак, проносится туда, сюда, вода покрывается гусиной кожей. Кажется, не один, а сто ветров сразу резво валяют дурака на огромной площадке для игр. Конечно, приходит в голову «Солярис», — не бывал ли здесь Станислав Лем, не сидел ли вот так на закате, наблюдая с высокой высоты, как морщится, ежится, реагирует на всякую малость, каждую секунду живет организм фантастического мозга, субстанции, более всего напоминающей сожительство воды и ветра?.. Вдали, в наступающем сумраке — контур острова, и это там, в том направлении, вся россыпь больших и малых греческих островов. Но того дальнею пространства вроде нет, оно неинтересно, а есть вот это, «местное», обозримое пространство; оно достаточно величаво, но и как бы одомашнено, даже окультурено — и трехтысячелетним присутствием здесь храма, и легендой, которую все мы знаем и уже не можем выкинуть из головы, она на нас так или иначе воздействует. Природа эта не безымянна и уже не живет сама по себе. Как ни глубоко здесь море, но бежит по нему парусник и спешит, развевает водяной шлейф российский, сормовский корабль на подводных крыльях — весьма прижившийся у греков.

Солнце все ниже, и вот уже разноплеменная молодежь единым криком и посвистом приветствует произошедшее: солнце село. Как хорошо глядеть на этих ребят, которые сидели и стояли здесь час-полтора все вместе. (Жаль, не видно русских, хотя, говорят, теперь есть и наши молодежные группы.) И невозможно не думать, что когда-то Афины воевали со Спартой, и Фессалия с Македонией, и молодые афиняне потрясали мечами и шли в бой на спартанцев, — сегодня это смешно. И нельзя не вспомнить, что когда-то и Рязань воевала с Москвой, а Тверь с Владимиром, и противозлоба, скажем, Москвы и Новгорода ох как была велика. Неужели тысячелетия и столетия нужны людям, чтобы их прапраправнуки сидели одной веселой кучей на древней горе, смеялись, фотографировались, слушали, что им рассказывают гиды: какою бывает любовь отца к сыну, какою у  л ю д е й  должна быть отеческая и всякая иная любовь. И чтобы они потом бежали весело в своих одинаковых, что у французов, что у японок, шортах и кроссовках к автобусам или шли пешком, и сидели шумно в таверне на берегу, а вся таверна — это навес, деревянные столы и лавки, и там такие же, как сами туристы, мальчишки носят тарелки с греческим салатом: помидоры, огурцы и лук-репка, только масло оливковое. И дают еще жареного молодого осьминога, жареную рыбу, она прямо из моря, и воду со льдом.

Небо стало глубоко-черным, звездным, молодой месяц, проводив солнце, сразу разгорелся, рассиялся. Тепло, лает где-то собака, трещат цикады, старик сторож спит возле лодок, под навесом из фанеры, море плещет у его пяток.

В таком месте хочется быть с самым близким человеком, чтобы разделить с ним всю глубину впечатления и чтобы он, как ты, увидел этот простор, проникся им и понял, как ты, и посидел рядом молча.

Я разделся, поплыл, море очень теплое и сильно, непривычно для нас соленое, — легко держит тело вода, когда перевернешься и лежишь на спине, смотришь на звезды. Храм вон там, рядом, я знаю где, но его почему-то не подсвечивают ночью, он исчез, но я все равно знаю: он там. Они собирали колонны из мраморных толстых колец, как дети собирают пирамиду. Колонна не была монолитной. Круг на круг, круг на круг. А внутри — стержень. Держит всю колонну. Стержни делали из графита. Как в реакторе. Турки разрушали храмы и валили колонны ради того, чтобы достать графит. Кому что.

Я лежу на спине, на воде, думаю об этом храме, об этом месте, о Эгейском море. О любви отца к сыну. Не зря было придумано, что должны быть отец, сын и с ними, между ними, — свят дух.

Об этом не раз говорилось, но, право, каждый раз удивишься: как это ты, маленький и смертный человек, легко вбираешь в себя  в с е  пространство, впускаешь всю вселенную (и безусловно ощущаешь ее со всею ее бесконечностью), проникаешь легко в прошлое и способен даже прозреть будущее: ведь ясно же, например, что в будущем никакие Афины не пойдут с мечами ни на какую Спарту, потому что и то и другое теперь одно, а не разное. Или хоть и разное, но все равно одно. Впрочем, ясно-то ясно, но…

ПЕЛОПОННЕС

Жара 38, воздух такой, словно сидишь у костра, солнце в зените, и кажется, все живое скрылось, — только цикады гремят да люди все мчат по дорогам. По всему прибрежью и на отлогих склонах гор — оливковые рощи. Оливки, оливки — куда ни кинешь взгляд. Желтая сухая трава, мясистые кактусы-агавы, словно бледные морские чудища, и оливки. Впрочем, не только. Места тут благодатны, урожаи снимают два раза в год. Кукуруза, виноград, табак, сливы, персики, инжир (его зовут здесь «сика»), рощи лимонов — еще зеленые крепкие лимончики глядят из плотной листвы, — арбузы, помидоры. Арбузами торгуют прямо на дороге, как у нас картошкой: стоит пикапчик, набитый полосатыми глобусами, рядом, вытянув ноги, спит на стуле хозяин, шляпа на лице. Или бежит впереди фургон, полный ящиков с помидорами. Пылит по дороге желтый трактор, несмотря на воскресный день, а вон и крестьянин на ослике, гонит перед собой серую кучку овец.

Край богатый, и немудрено, что повсюду видишь: или уже стоит готовый новенький, справный, двухэтажный, красивый дом, или строится. Террасы, плоские крыши, гаражи, пристройки. Каркас делают из бетона, потом облицовывают, или так оставляют. Дома хорошие, один одного не хуже. Как и положено на юге. У нас на Украине, на Кавказе или в Азии тоже так. Только тип дома, разумеется, здесь свой. Свой, но непременно стандартный, как у соседей. Можно побогаче, можно другого цвета, но тип тот же: «шоб як у Миколы». У домов растут мальвы, георгины, вдруг мелькнет желтым родимый подсолнух. (Может, оттого, что я недавно был в Крыму и на Украине, мне все кажется сходным.) Деревянные жалюзи домов закрыты, людей нет, жара.

Между прочим, бетонные каркасы неспроста: здесь часты землетрясения. Кроме того, дешевле. И к сожалению, эта дешевизна сказалась на облике городов, и в частности Афин: город не белый, а серый. И жилые районы-новостройки особенно серы, однотипны, утилитарны. Но и таких, конечно, не хватает. Тесно в городе, дорого, дымно, плохо, гадко, в деревне лучше, но… в стране девять миллионов населения, а три с половиной, если не больше, живут в Афинах.

Пелопоннесская жара. Белое солнце в белом небе. Огненный воздух. Сухие колючки на сухой земле. И вдруг — городишко в одну прибрежную улицу, пеструю от ярких витрин лавок и таверн, опять скопище так и сяк ткнувшихся куда попало, словно тараканы, разноцветных автомобильчиков и туча голого, пляжного, вольного народа: шлепают в купальниках и плавках, глядят из-под белых козырьков с резинкой вокруг головы, несут запотевшие бутылки и жестянки с пивом, смеются, волокут за собой детей. Море! И можно раздеться прямо на террасе ресторана, нависшей над водой, и тут же спуститься лесенкой на белый пляж, кинуться в воду. Вот благодать! Море чистое-пречистое, жгучее, круто-соленое, и зной тут же словно взлетает вверх. Позади остается полоса белого пляжа, там полно людей, детей, но все же без тесноты, не впритык друг к другу, и молодые женщины и девушки загорают и купаются «топлес», без верхней части купальника, стоят и демонстративно намазывают кремом от загара свои новогреческие грудки. Поплыли с Олегом, заплескали, как дети тоже. Потом я болтался в тени лодки, боясь сгореть, ухватясь за канат ее якоря, а мой друг покарабкался на лодку, сел там, наоборот, прожариться на греческом солнышке. И повели мы беседу о чем? О греках, одиссеях, грудках? Нет, о сельском хозяйстве — о, наша «вечная тема»! «Чужих краев неопытный любитель и своего всегдашний обличитель», как говорил Пушкин, всегда, оказавшись за рубежом, едва увидев, как и что делается на свете, тут же сравнивает со своим и начинает невероятно волноваться. Да и как не волноваться. Есть что посравнивать, и что касается торговли, магазинов, организации дела, техники, умения считать, беречь, удовлетворять спрос, то тут, к сожалению, сравнение почти всегда не в нашу пользу. И так это, честно сказать, надоело. Глядишь на себя, пожилого уже человека, на патриотическое свое волнение, вспоминаешь, как ты еще мальчишкой в газете бился за внедрение торфо-перегнойных горшочков, которые, по тем понятиям, и должны были вывести наше сельское хозяйство на мировой уровень, и делается смешно: нет, видно, так и помрешь, а порядка  н е  увидишь. Да, смешно, только плакать хочется.

Но ладно. У нас не хватает, а эти девятимиллионные греки — у них своя проблема — не знают, куда девать свои персики и виноград, арбузы и помидоры. Таков наш мир. И какую-такую эру проходит человечество в своем развитии, что при великом прогрессе так много дикого, невероятного, несправедливого? Кто мы такие? Или так было всегда, и просто с количеством населения растет уровень общечеловеческой глупости? Миллиард или два делали меньше гадостей, чем четыре? Или просто меньше совершали поступков и меньше было последствий? В массе? Мы ведь знаем теперь, что самый невинный поступок — прихлопнуть комара — и то может иметь непредсказуемые последствия. А уж что говорить, когда колесницу гонит энергия коварства, корысти, жажды превосходства над ближним, властолюбие, жажда мести или просто жажда и голод?

Человек существо самонадеянное и отчаянное, он верит, что с ним-то ничего не случится, а если и случится — ну что ж, будь что будет. Чем человеку лучше, тем он беспечнее. Чем хуже, тем он отчаяннее. Желание гонит его вперед, ослепленный и обугленный, он все равно летит на огонь. Изменчивая реальность обходит его установления, законы и логику, он уверенно ставит на реке плотину и верит в ее незыблемость, а буря разваливает ее в один миг. Но человек плохо обучаем, и его самонадеянность сильнее опыта. Бог жестоко наказывает его, но человек все равно тянет руку, и причем уже не к древу познания, за которое поплатился, но к древу жизни. Живем на минном поле, но все равно прыгаем по нему, резвимся, беспечно машем: авось ничего! Все равно хотим настоять на своем. Хотя «свое» уже вошло в полный «клинч» с реальностью.

…Сидим «по-гречески» голышом за обеденным столом, в плавках, ноги студит мраморный пол, пьем белую, смолянистого духа «рецину», ведем интеллигентную беседу о неразумном человечестве. А на столе — «мусака», горячее блюдо вроде пирога, со сложным слоем мяса, сыра, теста (в каждой таверне своя мусака), далма в виноградных листьях, помидоры, фаршированные рисом, еще тушеное мясо, салаты — один особенно хорош: сметана, в нее натерт свежий огурец и чеснок. Как тут не будешь беспечен! Ласкается внизу море, взбегают вверх по ступенькам золотокожие, крепконогие наяды, обдают тебя запахом свежести и оставляют на мраморе мокрые изящные следы, а ты потягиваешь холодное винцо, чревоугодничаешь, слушаешь, как умный и образованный, очень интеллигентный и очень известный драматург Якобос Камбанеллис ведет рассказ о древнем Пелопоннесе, о религиозных мистериях, положивших начало театру. Ну войдет ли в голову мрачная мысль, ну не прогонишь ли ее тут же? Все равно что взять и задуматься вдруг за этим столом о собственной смерти. Разве какая-нибудь великая цивилизация предполагала в пору своего расцвета, что рано или поздно от нее останутся битые черепки и выветрившиеся стены некогда неприступных крепостей?..

Вот дальше на нашем пути Микены, сердце древнего Пелопоннеса, легендарные Микены. Отсюда братья Менелай и Агамемнон повели ахейцев на Трою, чтобы вернуть Менелаю похищенную Парисом Елену. Это они сидели ночью, согнувшись, в деревянном коне, стараясь не брякнуть копьем о щит. Кто в мире смел оскорбить Микены? Вон как высоко стоит город среди долины, а долина ниспадает к морю. Стены его были неприступны, львиные ворота священны, богатства и слава велики, цари непобедимы. Они разгромили Трою, и обманутый Менелай получил назад свою красавицу жену.

Мы глядим на Микены издали, с одного из соседних холмов, пьем из бумажных стаканчиков апельсиновый сок, и останки древних округлых стен являют одновременно торжественное и печальное зрелище. Кое-где возникают на стенах фигурки туристов, и стены сразу кажутся не столь уж велики. Так жарко, что нет сил и нет особой охоты подниматься туда, к львиным воротам, которые все мы помним с детства, по учебнику древней истории, — бродить по накаленным развалинам. Сокровища Микен, слава Микен, золото Микен — где все это, кому, зачем? И где — вот что занимает нас теперь особенно — тот пункт, с которого началось падение Микен?.. Пока вдали от дома воинственные братья умножали славу Микен, громя чужую Трою, жена Агамемнона Клитемнестра, как известно, сошлась с Эгисфом и, когда муж вернулся, коварно убила великого героя. Вот и ходи на войну!

Но просто так убила, ради любовника? Одни говорят так, другие говорят, отомстила за дочь Ифигению, — помните, которую Агамемнон принес в жертву, дабы ветры надули греческие военные паруса? А может, Агамемнон поплатился за Кассандру, которую привез из Трои как трофей и награду, доставшуюся ему при дележе добычи? Не так-то все просто, и, скорее всего, все, вместе взятое, погубило царя и полководца.

Стоя под стенами Микен, мы с Якобосом Камбанеллисом не спеша распутываем легенду. Я запоздало выступаю с осуждением Троянской войны, видя в ней причины начала упадка, Якобос же вежливо упирает на «человеческий фактор». Убийца Эгисф захватил власть и трон, но через семь лет был сам убит Орестом и Электрой. Дети Агамемнона, мстя за отца, убили и Эгисфа, и родную мать. В результате последовал знаменитый суд над Орестом, в котором отразился переход человечества от матриархата к патриархату, от материнского, кровного права к отцовскому (об этом написал Ф. Энгельс). Голоса на суде разделились поровну: р а н ь ш е  самым страшным преступлением, не имеющим оправдания, считалось матереубийство, и, по-старому, вина Ореста была выше вины Клитемнестры: она не состояла с убитым мужем в кровном родстве, а Орест с нею состоял. Но  т е п е р ь,  в  н о в о е  время, когда вершился этот суд, супруг уже был господином в семье, а узы брака священны. И сама Афина, как вы помните, подала свой решающий голос в оправдание Ореста.

Да, вот так мы стоим в тени фургона, торгующего соками и разной мелочью, сувенирами и открытками, под изъеденными вечностью стенами Микен, держим в руках бумажные стаканчики и перебираем подробности старого, как мир, но странно волнующего мифа. Не зря Эсхил в «Орестее», трилогии, и Софокл и Еврипид написали на его основе великие пьесы. Агамемнона убил Эгисф, а кто он сам был такой? Я, разумеется, не помнил. Якобос стал продолжать свой рассказ. И вот вам судьба Эгисфа: мама родила его от своего (ее же) отца Фиеста. Так что уже от рождения он был и сыном и внуком своему отцу. Пелопия (мама) подкинула младенца пастухам, как и водится в хорошей сказке, а пастухи отдали его потом в царский дом, где он и стал воспитываться. А кто тогда царствовал? Атрей. А кто был Атрей? Брат Фиеста. Да-да. Но братья страшно враждовали, потому что Фиест в свое время успел соблазнить жену брата Аэропу, за что Атрей утопил Аэропу в море. А Фиесту отомстил так: заколол его детей, изжарил и их мясом накормил Фиеста. Вот такие дела. Боги прокляли за это Атрея и весь его род, велели ему идти искать брата и вымаливать пощады, но, пока Атрей скитался, он встретил бедную Пелопию. А Пелопия только-только успела зачать от незнакомца, который тоже встретился ей в пути. И она, разумеется, не знала, что этот незнакомец ее отец Фиест. Словом, Атрей женится на Пелопии, она рожает тайно мальчика и вот тут и подбрасывает его пастухам, чтобы Атрей не узнал. А обратно мальчик попадает в этот дом уже подросшим. А когда вырастает совсем, Атрей именно ему велит убить Фиеста. И Эгисф готов. Но тут Фиест узнает сына, и все тайны раскрываются. Пелопия в ужасе закалывается. Эгисф этим же мечом убивает не папу, а дядю Атрея, а папу (он же дедушка) выводит на трон. И тем самым сам становится наследником микенского трона.

Но… между прочим, у Атрея тоже были дети, тоже сыновья. Кто? А как раз Агамемнон и Менелай, Атриды! Вот как ниточка-то вьется. И вот кто будет отвечать за зверства отца. После смерти Атрея они вынуждены были бежать из Микен. Но когда Фиест был изгнан — вернулись. (Какой сериал можно было бы сделать на телевидении — иным современным сто очков даст!)

А как сухи и мертвы микенские осыпающиеся камни, как пусто окрест, и господствуют над местностью природные вершины, а не белоснежная и разрисованная терракотовыми и голубыми красками крепость. И ход к морю, и вид словно сузились и заросли от времени. Две с половиной тысячи лет назад откипели здесь страсти, сникла родовая кровосмесительная и кровопролитная схватка, пахнувшая звериной шкурой и копотью пещеры. Какие страсти правили людьми, раздували им ноздри, какие неистовые влечения! Желание жгло — хоть умри, сила ломила силу, брат рвал горло брату, матери душили чужеродных младенцев, и царицы дрались, словно деревенские бабы. Самцы бились за самку и, победив, прыгали на нее с еще кипящим кровью соперника ртом… Какая тишь над Микенами и вокруг, какой все растворяющий зной. Пелопоннесский зной, пелопический, пелопский… «А кто такой Пелоп, Якобос?» — «Пелоп? Сын Тантала, основатель Пелопоннеса». — «А-а. Родственник Пелопии?» — «Родственник? Гм. Он был отцом Атрея и Фиеста. Они все родственники. Когда Тантал пригласил богов на пир, он разрубил своего сына Пелопа на куски, чтобы угостить их». — «Ну-ну, Якобос, спасибо, хватит…» — «Здесь есть перекличка с библейским мифом об Аврааме. Боги отказались от жертвы Тантала и велели Гермесу собрать и оживить Пелопа…» — «Так Исида собирала в Древнем Египте Осириса». — «Да-да, просто удивительно, как древние народы, которые никак не могли общаться между собой, сочиняли почти во всем схожие мифы…»

Пока мы стояли и разговаривали, подкатил, нарушая однообразие выжженного пейзажа, шикарный туристический западногерманский автобус: двухэтажный, разрисованный яркими пальмами, волнами и парусами, с темными противосолнечными окнами, с откидными спальными креслами — не автобус, а корабль, дитя 1986 года. Не распахнулась, не открылась, а  о т о ш л а  сверкающая дверь из правой его скулы, и стали выползать наружу голоногие, в шортах, панамах, шейных косынках белотелые и красно-обгорелые мюнхенские парнишки и девчонки, очкарики, старшеклассники, вялые и пресыщенные от впечатлений.

И нельзя было не подумать, глядя на их небрежные походки, как комфортна и бесстрастна их жизнь, регламентированы чувства, убоги страсти, отмерена температура желаний. Не зря две с половиной тысячи лет причесывали дикого человека. Впрочем, разве не случается и им укокошить родного дядю, а то и маму? И разве не бывает, что очкарик с компьютером не имеет понятия о том, что мама родила его не от папы, а от дедушки, что живет он не у папы, а у дяди, а дядина жена, оказывается, на самом деле ему мать, а отомстить он должен врагу, а враг — это его родной отец плюс дедушка… Юные акселераты вполне равнодушно скользят полусонными глазами по останкам древнего царства, но нет, все-таки в конце концов собираются, разминают длинные конечности и топают к развалинам.

А мы отправляемся еще к могиле Агамемнона, сидим в прохладном сумраке удивительного сооружения: тяжелые камни сведены древними мастерами в купол поразительной соразмерности, подобный полускорлупе яйца. И как всегда при виде подобной конструкции, лезут в голову всякие фантазии: да могила ли это? да они ли это построили? да как смогли?

Они, они, кто же еще! Люди не только рвали друг другу глотки — они изучали геометрию, тесали камни, выращивали виноград, ловили рыбу, ковали оружие и умели найти под землей воду, железо и золото. Но вдруг кто-то похищал жену, и тут все начиналось. Самый древний историк, Геродот, и тот так рассказывал о том, от «каких причин пошло кровопролитие»: мол, эллины, «внесли оружие в Азию прежде, нежели персы в Европу. Ибо персы думают, что похищать жен пристало несправедливцам, стараться мстить за похищенных — безумцам, благоразумные же люди оставляют сие без внимания, ибо ясно, что если бы женщины сами не хотели, их бы не похитили. Посему-то персы о похищенных своих азийских женщинах никакой заботы не имеют: эллины же из-за своей лакедемонянки собрали великий поход».

Разумеется, теперь мы знаем, что причины даже самых первобытных войн бывали все же другие, но поводы вполне могли быть такими. Когда все готово к войне, когда настоящие причины начинают сталкиваться и наползать друг на друга, словно льдины, повод всегда отыщется, и благоразумие одних уже не остановит безумия других.

Еще два слова о Пелопоннесе, земле Микен, Спарты и Элиды. Наш путь привел нас в конце концов в Навплион, первую столицу новой Греции, которую борцы за ее освобождение, «капитаны», провозгласили в 1822 году. Маленький городок теперь ничем не примечателен, кроме этой исторической даты, но над ним, на горе, стоит гигантская крепость, выстроенная здесь в XVII веке венецианцами. Она создана по всем правилам позднего фортификационного искусства, продуманно, мощно и изысканно, с учетом уже существующей корабельной артиллерии, — ее не взять было ни с суши, ни с моря. Виды с ее стен открываются невероятные, впечатление она производит грандиозное. Но все-таки это нечто чуждое Греции, — от крепости веет холодом и рационализмом, грекам, как мне кажется, несвойственным. Чужая крепость, выстроенная наемниками по заказу захватчиков. Красивая, в абсолютной сохранности, господствующая над целым заливом, но все же какая-то не греческая. Ее выстроили, когда она уже, в сущности, была не нужна, не могла ничего изменить. Так тоже бывает: линкор еще строят, а он уже не нужен.

От выспренности хочется поскорее спуститься опять к земле, пусть сухой и колючей, но мирной и плодонасыщенной, жаркой и пряной, и к морю, украшенному белыми дальними парусами. «Так что ж мы медлим в море отважиться. / Как будто зимней скованы спячкою? / Скорее встанем, весла в руки, / Крепким напором на шест наляжем, / И оттолкнемся, в море открытое. / Направив парус, реей расправленный…» Так писал поэт Терпандр всего-навсего в седьмом веке до нашей эры. Этот Терпандр, уроженец Лесбоса, между прочим, был музыкантом и певцом в Спарте, поющим поэтом, бардом, как теперь говорится, и прославился тем, что изобрел семиструнную лиру вместо четырехструнной. Вот вам и седьмой век до нашей эры! Господи, как связаны между собою времена. И хотя еще Шекспир восклицал, что эта связь распалась, но нет, она жива — жива, пока живы люди, — барды, вспомните Терпандра!..

ЭПИДАВР

Была Москва, зима, сидели в хорошей московской квартире, с красной мебелью, картинами по стенам, синей скатертью и синими салфетками, большой компанией, и среди всех своих были греки, тоже актеры, а значит, тоже вроде свои, — она, Джени, запомнилась широкоскулой, в чем-то шелковом, фиолетовом, золотые цепи с камнями на шее, рука не выпускает сигареты, голос хрипит, умные глаза, а он — белозубый, все время смеющийся, лохматый, высокий и мощный, очень похожий на русского мужика, простоватого и веселого, и зовут почти что Костей — Костас. Да, с ними была пышная, полная, с красивой головой на античной шее, с античной же прической — волосы вверх и схвачены нарядной лентой, — гречанка! богиня! — оказалась нашей переводчицей. Смеялись, шутили, произносили слово «Эпидавр», я не придал ему значения…

Сейчас с заднего сиденья машины милая маленькая женщина Марина читает по путеводителю про Эпидавр, я тоже плохо слушаю, отвлекаюсь дорожными видами, — я ведь уже знаю, что Эпидавр не просто местечко на берегу, но и знаменитый древний театр, который буквально из-под земли раскопали археологи, и там с тридцатых годов снова стали играть, давать спектакли, главным образом, древние трагедии. Но я все еще не видел Эпидавра и теперь, задним числом, могу сказать, если бы не увидел, а только слышал, читал или даже посмотрел фильм, все бы не знал, не имел представления, потому что Эпидавр — это Нечто, Совокупность, не просто театр или представление, но много большее.

Сейчас я попытаюсь рассказать.

Дорога бежит внизу, среди склонов лесистых мягких гор, вокруг одна природа, при чем тут театр? Но вот маленькая гостиница, первые упреждающие «кирпичи», — но мы гости, нам можно, едем чуть дальше, идем потом вверх пешком, — горы кругом, лес, все открыто, и вот — театр. Серокаменная чаша его, почти полусфера, вправлена прямо в склон горы. Пятьдесят или больше каменных ступеней-рядов, оставленных точно такими, как их раскопали, без реставрации, поднимаются вверх раскрытым веером. Их режут на секции лучи-дорожки сверху донизу. Внизу абсолютно круглая и ровная двадцатиметровая арена-сцена. Ну, вроде кусок стадиона под открытым небом. Гиды, показывая древний театр и демонстрируя его акустическое чудо, обычно загоняют туристов на самый верх и, ставши в центре сцены, шуршат листом бумаги. И звук повсюду слышен.

Прежний портал театра и вход разрушены, сейчас день, солнце, пусто — и сам театр и эти декоративные развалины глядят на нас слепым старческим безразличным взором. Гремят цикады, летают дикие голуби, ничто не предвещает того, что будет вечером.

А вечером Джени и Костас, знаменитые актеры, любимцы греческой публики, создатели и владельцы своего театра, который находится в центре Афин, почти рядом с парламентом, будут играть в Эпидавре «Медею». Пока что мы сидим с ними за деревянным столом летнего ресторанчика, под зеленой крышей, сплетенной виноградом, смеемся, радуемся нашей встрече, — они обожают Олега, который работал с ними над спектаклем в прошлом году Костас отпустил двухнедельную бороду-щетину, в его руках административные дела театра, и сейчас вокруг несколько помощников, разговоры, распоряжения, ищут сценографа, — Костас в распахнутой куртке на голое тело, на пузе царапина, командует, но все равно то и дело озаряется улыбкой. Джени все так же горбится над столом, та же сигарета в руке, голос хрипит, одета в какой-то развевающийся, до пят, балахон… Лучше нет этих актерских вольных посиделок, когда вдруг соберутся, есть время поболтать, посплетничать, перемыть косточки всем, от Москвы до Нью-Йорка, собрать на себя внимание или, наоборот, уж в такой-то компании великодушно дать выступить другому, но быть готовым и легко вступить, сострить, подыграть, рассказать к месту байку, так вдруг показать, скопировать кого-то из знакомых или даже из присутствующих, чтобы все покатилось со смеху. Но впрочем, времени нет, все понимают, что вечером им играть, да еще здесь, не шутка. Так что настоящая встреча и застолье переносятся на потом, на послеспектакля, то есть, считай, на ночь, поскольку спектакль начинают в 9.15, когда садится солнце. (Хотя древние играли днем, и иногда просто с момента восхода солнца, когда оно выходило из-за соседних гор. «О, не медли, не медли, заря встает…» — с этими словами выходит на сцену Электра Еврипида, а Электра Софокла вторит: «Солнца свет непорочный! Ты, о землю объемлющий воздух!»)

…Я сел на теплый камень неподалеку от входа, обозначенного двупроемным мраморным порталом, усадил с собою рядом другого греческого писателя — Манолиса Корреса, чтобы задавать ему вопросы, и стал смотреть, как народ идет в театр. Замечательное зрелище! Я часто в таких случаях говорю, что лучший театр — это публика. Дело в том, что каменный амфитеатр вмещает двенадцать — тринадцать тысяч человек, а сегодня, как мне сказали, продано пятнадцать тысяч билетов. 15 000! И вот примерно около восьми часов эти пятнадцать тысяч начинают подниматься снизу, от сотен своих машин и автобусов, которые они пригнали сюда, к театру, в основном из Афин (это три часа езды через Коринфский перешеек и узкий, как нож, Коринфский канал). И я словно увидел всех греков, всю нацию, темноволосую и темноглазую, смуглую и простолицую, крестьянски-неторопливую и вместе по-городскому экспансивную. Я видел уже однажды подобное шествие: в Нью-Йорке, в Центральном парке, люди тоже шли в открытый театр, на Шекспировский фестиваль, который организовал продюсер Джо Папп, привлекая зрителей бесплатными билетами. Но там был пестрый и многоликий люд Нью-Йорка, а здесь… впрочем, похоже, похоже. Цепочка синих полицейских направляет все густеющий поток, много детей, которых греки любят всюду таскать за собою, даже вечером на «Медею» и даже ночью в таверну, — девочки в нарядных платьях, чулочках и бантах, а один мальчишка в полной светлой тройке, с огненной бабочкой-галстуком, держится джентльменом. Идут причесанные и нарядные женщины с пузатенькими мужьями в летних пиджаках, идут девушки в мини-юбках или белых хлопковых длинных платьях, сквозь которые просвечивают истончившиеся уже почти до ленточек трусики и лифчики. А еще чаще нет лифчиков. Идут белоснежной группой молодые морские офицеры, стройные, с болтающимися золотыми кортиками. (Греки или американцы? Ведь прямо в самих Афинах торчит крупная американская натовская база, электронные уши и глаза Средиземноморья. Нет, офицеры греческие.) Идут туристы, в одиночку и группами, немцы, французы, и опять — множество молодых людей, иные прямо с мотоциклетными шлемами в руках или салазками-рюкзаками за плечами, с пыльными ногами и лицами, — видно, шли пешком. А греки в основном семьями, парами, и если сделать выборку, вычислить средний возраст тех, кто заполняет сейчас потемневший на закате каменный амфитеатр, то цифра, думаю, не перейдет далеко за тридцать. У мужчин хорошие лица, у женщин добрые глаза. Юная актриса с голыми плечами и руками, знакомая Манолиса, подбегает и обнимает его. Хорошенькая, накрашенная, как кукла. Сегодня она играет в хоре. А вот красавица, вся в обтяжку: зеленая майка с длинным вырезом, ослепительно белые штаны до колен, клипсы величиной с блюдца, сама загорелая, почти до цвета кофе. Стоит и красуется, делает вид, что кого-то ждет. Я оглядываюсь на театр — о, он уже почти заполнен, стал цветным и живым, он еще озарен последними красными лучами, — как все стало нарядно! Белые чистые канаты отделяют сегмент от сегмента, люди движутся вверх по проходам. Неужели будет пятнадцать тысяч? Нам тоже машут, пора занять места. На камнях постелены поролоновые узкие матрасики в белых чехлах. Теплые рябые старые камни. 2300 лет этому партеру. Кто здесь сиживал? Какие люди это начали? Кто они были? Как они ездили сюда из Афин, если ездили?.. Да, ездили, — рассказывает Манолис, — и шли пешком, и путь сюда от Афин занимал две педели. Шли тоже семьями, ночевали в поле под открытым небом, разводили костры… Как началось? Это место связано с именем Асклепия (Эскулапа), оно считалось древними самым целебным в Греции, здесь особый воздух и микроклимат. Потом нам показали останки храма Асклепия, стадиона, бань, гимнасии, водолечебницы и здания, подобного больнице или поликлинике, где были, вероятно, общие спальни для больных. Великий врач, причисленный к богам, учился врачеванию у кентавра Хирона и, по мифу, способен был даже оживлять умерших. За это нарушение установленного порядка Зевс поразил первого реаниматора молнией, и у них вышел целый скандал с Аполлоном, поскольку не кто иной, как Аполлон, был Асклепию отцом, — не зря в древние времена врачевание имело эпитет искусства: «искусство врачевания». Увы, увы!.. Надо думать, больные не жалели средств жрецам Асклепия, и Эпидаврское медицинское управление могло позволить себе построить даже театр. Вероятно, здешние представления носили и религиозный, и целительный, и мистерийный характер, а может быть, и элитарный, изысканный, специально для богатых граждан, удрученных возрастом и болезнями. Но вряд ли. Для этого театр великоват. Приятней думать, что люди, как и сегодня, прослышав задолго о конкурсе драматургов в Эпидавре, собирались и шли сюда издалека, чтобы с утра, целый день, а то и не один день, смотреть новинки своих знаменитых и любимых авторов, принимать участие в оценке пьес и актеров, волноваться и спорить, плакать и смеяться, освежать душу могучим искусством.

Уходит за темную вершину горы солнце. Является опять тут же юный месяц. Люди все идут и идут, заполняют верхние ряды, а здесь, внизу, уже спорят о занятых местах, просят подвинуться, ведут под руки инвалида. Какие-то почетные места оставлены, охраняются синими молодыми полицейскими. Я оказываюсь рядом с маленькой Мариной, которая тоже приоделась сравнительно с дневным ее еле-нарядом, покачивает ножкой в синей лодочке-туфле, глядит синим умным загадочным взглядом. И курит. Кажется, все курят. Огоньки вспыхивают повсюду, как на стадионе во время футбола, дым пластается под загоревшимися фонарями, распугивает птиц. Чаша гудит человеческим гудом. Атмосфера нача?ла, уже редкие хлопки. Неужели пятнадцать тысяч? Да, да. И всех это возбуждает: люди, нас здесь пятнадцать тысяч, в театре, это же не шутка! На оставленные места приходит министр с пышными усами, его весело приветствуют. Другие занимают молодая женщина — член парламента и известная актриса и еще кто-то, вызывающий у публики оживление и интерес. Но все сидят тесно, плечо в плечо, и, если отклонишь спину, упрешься в колени сидящих позади. Сегодняшний спектакль в рамках большого афинского театрального фестиваля, мы, собственно, тоже его гости, и Олег, который один, кажется, изо всех в галстуке, — вдруг взял и надел! — раскланивается со знакомыми.

Но все, начало, начало. И гул стихает. И ярче горят прожектора, начинает светиться декорация: некое чрево, круглая красная дыра посредине, пятнадцать тысяч стихают, стихают. А оттуда, откуда пришли мы все, из аллей парка, движется процессия — идут актеры: в длинных одеждах, с знаменами, сверкая шлемами, копьями. Аплодисменты, потом артисты скрываются, и тут наступает тишина.

А между тем небо успело стемнеть и выпустить первые звезды, месяц засверкал ярче, цикады, как ни странно, смолкли. Сгасли прожектора над зрителями, «зал» погрузился во тьму. Удар гонга. И — миг поразительной тишины, когда все соединилось в одно: небо, горы, месяц, купы олив и сосен, выхваченных у ночи театральным огнем, единое множество людей, их желание и готовность к зрелищу, чувство и мысль, воспоминание, — полная тишина, замерли. Внезапный короткий плач ребенка откуда-то сверху — словно нарочно, как «подсадка» в цирке, и огромный зал, чаша подернулась, будто зыбью, единым же смешком — на секунду, впрочем, и все: начало! На сцену выбежала босая кормилица, рабыня Медеи, и полился первый монолог — рассказ о брошенной мужем Медее.

Современная режиссура (мы познакомились потом с Миносом Волонакисом), сценография, прекрасные костюмы, замечательный хор из пятнадцати актрис, страдающих и страждущих вместе с Медеей то со «своими» открытыми лицами, то в белых масках горя, смерти и безумия, мощная игра героини и Ясона — Костаса — весь спектакль был, разумеется, не реконструкцией древней постановки, как это могло бы быть в Эпидавре, а сегодняшним, страстным и бурным прочтением древней трагедии. Сказать правду, сама история о том, как Медея отомстила мужу за измену, убив его невесту, ее отца — царя Креона, а потом и своих детей от Ясона, меня так за весь спектакль и не увлекла и не взволновала, но я не в счет: я думал столь о многом, что спектаклю трудно было «войти» в меня, — так случается в консерватории, когда человек бежит туда после работы, едет — толкается в автобусе или метро, в голове его сумбур дня и планы на завтра, и нужно по крайней мере почти все первое отделение, чтобы хоть как-то настроиться и услышать, что хотят от тебя композитор, дирижер, солист и стоглавый оркестр. Кроме того, очень мешает незнание языка, и, как ни старались мне помочь переводчик Дима и маленькая Марина, одними глазами стараясь передать смысл особенно напряженных мест, я ощутил нехватку слова, как нехватку воздуха: пьеса все же «состоит» из слов.

Я думал об Еврипиде, о драматурге и писателе, и судьбе пьесы, которая впервые была поставлена в 431 году до нашей эры, то есть 2417 лет тому назад! Но мир помнит об этом, знает об этом, — разве не поразительно? Я сам, бывает, жалуюсь: ах, мою пьесу не ставили пять лет, ах, она пролежала три года. Смешно. Первую пьесу Еврипида в России показали лишь в конце XIX века. (Велика заслуга Иннокентия Анненского, переводчика Эврипидовых пьес на русский, энтузиаста, замечательного поэта и подлинного деятеля культуры.) Но все равно греческую классику ставили у нас мало, и, к сожалению, нет такой традиции, такого умения, чтобы ставить. Но впрочем, речь теперь не о нас. Это мы обедняем себя, а Еврипиду-то, как видим, все равно.