Человек с бенгальским огнем
Человек с бенгальским огнем
Он вошел с этим огнем, сыпавшимся на стороны, прямо в вагон, крутя им и вертя, и за огнем не разглядеть было его самого: что еще за игрунчик? Народ сидел в одежде и шапках, отдувался, заняв с бегу ненумерованные места, боясь, что не хватит. Распихали сумки, обсиживали нахолодавшие кресла самолетного вида, с высокими спинками — соседа не видать, ожидали скорого отправления. Каждый со своими мыслями. А тут прямо перед лицом — с игрушками, с огнями. И Новый год давно прошел, и Старый новый минул, и детишек вроде нету, а он забавляется. Не иначе — пьяный. А этого только и не хватало: набегавшись по делам да магазинам, усевшись в дневной скорый поезд, чтобы передохнуть да к ночи быть дома, вязаться теперь в дороге с пьянью — хуже нет. И народ сурово сидел в шапках, не реагировал.
Впрочем, огонь тут же и сгас, пшикнул — и все, и открылся с черной обгорелой палочкой в руке тощий, в лыжной шапке, и такой же шарф длинно с шеи висел — синий с красным, навьюченный (рюкзак, мешок, сумка на молниях), куртка синяя на молниях — вроде туриста, только лет под сорок, и сияет, как копеечный пряник, по-старинному говоря.
— Привет народу! — помахал он рукой (а в руке приемник), заглядывая в ближайшие лица, но и высматривая себе тоже свободное место на задах, вроде трезвый, спасибо. Но народ все равно не реагировал, сидел в шапках, в платках, возя варежками по запотевшим стеклам, куда, как в картинные рамы, вставлена была серая, промозглая зима, грязный перрон.
Один девический писк раздался машинально:
— Здрасс… — но тут же сам себя оборвал: мол, чего это я?
Девушка у окошка сидела, тоже была в шапке, уши опущены.
Человек приветливо сиял лицом, волокся по проходу, стукаясь поклажей о кресла, приговаривал разные прощения-извинения, но народ как сидел в шапках, так и сидел, без лиц и глаз, уже осудя тощего: во-первых, за пугание и баловство с огнями, во-вторых, за лыжную шапочку на седоватой уже небось башке, в-третьих, за «привет народу!» — это-то еще зачем ни с того ни с сего, «народу!» — мы тебе кто: кумовья, сваты-браты? Этих вольностей мы не любим, ведите себя в общественном месте как положено. А то если каждый начнет жечь чего захочет, здоровкаться как хочет, — может, еще за ручки подержимся? — это что будет? Нет, в таком стиле нам не надо.
Человек волокся к хвосту, оказалось, там еще мест десять свободных (вот те на!), и народ только вкось вслед оглядывал его поклажу.
Так и поехали: народ в шапках сидел, глядя прямо вперед, а этот сзади, за спинами остался, шебаршил, раскинулся с пожитками сразу на три места, музыка раз-другой взорвалась, слышался разговор и уже смешок женский. Ну да ладно, хоть не на глазах.
Покачался, поперестукался колесами на выездных стрелках и перепутьях поезд, прополз мимо белокирпичных окраинных массивов, под городскими еще мостами и по мостам, а там помчал, кинулся в белые поля, от которых и в окошках побелело, в голые снежные леса, под простор ватинного зимнего неба — ходко пошел, понесся, хорошо! И отлегло маленько: во-первых, вовремя, по расписанию, отъехали; во-вторых, зря давились, всем места хватило; в-третьих, лихо погнал, значит, в срок доедем, без приключений. Так что отлегло. Потеплело. Хоть и сидели еще так же, в шапках, мысли свои не кончались: все ли взято? не забыто ль то-то? сколько того-то? Кое-кто лишь маленько рассупонился, девушка в шапке с опущенными ушами вытянулась к полке, книжку из сумки выкопала, уткнулась читать. И тут же первый колбасный душок прошел: тетка в трех платках на голове, один из-под другого, в одну горсть полбатона белого ужала, в другую — довесок колбасный граммов на двести, — и только хвать-хвать стальными зубами, а сама вперед глядит, никого не видит.
Тут, конечно, сразу пошло шевеление, жизнь, кто-то еще свою колбасу размотал, блеснула фольга творожных сырков, зашуршало, забелело, «дайте вашего ножичка, пожалста», — шапка склоняется к шапке, яблочко похрустывает, кефирная белая бутылка встает торчком, запрокидываясь над спинкой, как подзорная труба, глядящая в небо, и отмякает народ, отмякает, голоса различимы средь железного биения поезда, и проводник по имени Иван Михалыч, похрамывая, является на дух яств, заглядывая в каждые колени: у кого чего разложено, и потягивает, как хомячок, ноздрями, будто у него аллергия на еду. И молодой моряк в черной форменной шапке, в нашивках, первым поднимается среди кресел — в тамбур покурить.
Он идет назад, и потому первым видит, как раскинулся тот, что с огнем, на три места: сам в одном, а вещи еще в двух, и уже без шапочки, с коротко стриженной и впрямь серой от седины головой, и тоже уже с бутербродиком у рта, а другой просовывает между передними креслами двум соседкам молодого еще вида — одна в белом шерстяном платке, а другая в заячьей белой мохнатой шапке. И чего-то им стрекочет, веселит, а они тоже развеселились, и одна — губки подкрашены, ноготки-маникюр — красными этими ноготками банан облупливает, а другая в бумажный стаканчик «пепси» наливает, и очень ей смешно, как коричневая пена вылезает из стаканчика.
А еще в этом же ряду, но через проход сидит молодая толстуха с красными щеками, пошевелиться не может: до того своими сумками да авоськами себя заложила. Голова наглухо серым платком замотана, а поверх платка тоже шапка, как у боярышни, — да только, видать, шапку с мужика, что ли, своего сняла, с мастерового: присаленная какая-то шапка, с проплешиной, да и маловата. Может, с сына? Пожалуй, лет двенадцати вполне у нее парнишка может быть. Но не больше. Вообще, приглядеться — красивая толстуха, бровь тонкая, нос точеный, сама кровь с молоком, но взгляд! Не то что не подходи, а лучше и не гляди! Но и то: во-первых, устала, во-вторых, уж всех больше, кажется, в вагон вволокла, до стыда, и толкалась, лезла, спешила — тьфу, пропади оно все пропадом! — а в-третьих, — «пепси» их возьми! — что ж он им бананы скармливает, где они только эти бананы берут, ребятам бы привезти, самый лучший гостинец. И косит она злым, лошадиного выреза глазом на новую вспышку их елочного огня и придурошные «ах» да «ой».
Сверкает поставленный прямо в проход кассетник «Сони», подлетает к потолку женский смех. Но мнение сейчас у вагона мирное: ладно, мол, там, назади, маленько можно, пусть. А даже любопытство разбирает: свеситься в проход да глянуть, чего там у нас за клуб такой открылся с музыкой и, кажется, опять сверканием индийского огня?..
Девушка с опущенными ушами поднимается из кресел: вроде ей хочется просто так поразмяться или выйти подышать. И она останавливается вопросительно перед «магом», а хозяин говорит: «О мадемуазель, момент!» — и галантно его подхватывает. И ушанка, потупив глазки, позволяет себе маленькую улыбку.
В вагоне не теплело, но немного уже надышали. Иван Михалыч, похрамывая, проходил с гаечным ключом, пошмыгивал и бормотал: «Краны? энто позавинтють…» — из чего можно было заключить, что тепла не жди. Но скоростной поезд летел, стучал, веселя своим ходом, стекла мокли, начиналась за ним ранняя зимняя синь. Неслись хвойные лапы с подушками, подушицами и даже целыми перинами на?снежи, и телеграфные столбы стояли строем в белых стрелецких шапках на макушках, а другие перины обнимали приземистую крышу, откуда вился старинный дымок из трубы, как на детском рисунке. И даже мелькнула где-то под насыпью «лошадка, везущая хворосту воз».
Народ отходил от своих мыслей, накрученных городом, и, как бывает в полпути, еще не озаботился мыслями домашними: как приеду, да как встретят, да чего там без меня? И малый этот промежуток годился для любопытства и передыха.
А в «клубе» шло одно за другим: карточные фокусы; музыка: гав, лав, гоу, лоу, оу!; стихи из маленькой книжечки; закусочка. Что хочешь. Возвращавшейся из тамбура ушанке и морячку было предложено: ей — послушать из книжечки стихи, а ему — пива «сенатор» и кусок разделанной на пластиковом пакете копченой скумбрии, отливающей на срезе синим перламутром, словно нефть на воде.
Опять было обращено внимание и на красивую молодуху с мучительным ее и упрямым терпением сидеть теперь так, как сидит, до конца, и хоть подступиться уже можно было, но завлечь — никак: ни индийскими огнями, ни русскими завлекательными словами, — нет, она сидела прямо и гордо в своем платке по щекам и торчащей шапке и отворачивалась к окну, сама чуть не плача от злости на всех и на себя: что бы засмеяться, вздохнуть грудью и расслабить сердце. Но нет, уперлась. Одно и бросила в конце концов про «Соню»:
— Уж прикрыли бы свою волынку, надоела!
Что касается ушанки, то она остановилась послушать из вежливости один стишок, но тут же дальше пошла: во-первых, не поняла; во-вторых, от слова «уста» начала краснеть, в-третьих, тощий, хоть, видно, и добрый дядька, но оказался староват, голова седая, а в-четвертых, морячок, наоборот, был млад-младешенек, с лицом пушистым и румяным, как у ребенка, которого ведут из детсада, над пухлым ртом темнели первые усики, и весь он был чист, ладен, понятен, в нарядных нашивках. И пива не стал пить, и скумбрию не взял, а только говорил баском: «Спасибо большое».
Соседки, что спереди, в платке и зайчике, хоть и смеялись дружно, хоть и известны уже были по именам (Люда и Мила), и куда ехали, и откуда, но отвинтили тоже шеи, оглядываясь, и устали передавать в щель между креслами туда и оттуда тузов и валетов, заграничный журнал с картинками артисток и артистов с голыми пузами, и бумажки с вопросами, из которых узнается ваш характер. Развлекательный человек, уж не зная, чем позабавить, снимал с пальца кольцо, и они, склонясь головами, разбирали буквы внутри кольца. Там было написано красивой вязью: «Не жди». Вот до чего распахнулся тощий. И они поглядывали на него, сконфузясь, и спросила Люда с сочувствием:
— Это кто ж вам так написал?
А он засмеялся и, навинчивая назад кольцо на палец, ответил, что это он сам себе написал. А этого они не поняли, переглянулись.
А он еще достал псалтырь — вот даже что у него оказалось! — и стал вычитывать оттуда разные слова о жизни и смерти, но тут уж они совсем устали, и, пока Люда в платке вежливо слушала, выставив ухо в щель, Мила в зайчике задремала. И пушистая шапка наползла ей на самый нос. А там и розовое ушко Люды отклонилось и пропало за тьмою кресла, как солнце за горой.
Но это уже попозже было, когда быстро темнело, замелькали среди дальней природы первые огоньки, и проносящиеся станции озарялись ранним электричеством; народ, сидя в шапках, дремал, мотаясь головами и неумело раскидываясь хоть и в располагающих к лежанию, но все же каких-то не наших креслах.
А человека с бенгальским огнем угомон не брал. Иван Михалыч проходил с топором, приговаривая: «Сейчас энтот крант у меня!» И тощий, конечно, остановил его. Иван Михалыч, часто пошмыгивая носом, выцедил стакан «сенатора», рыбкой зажевал, но тут же топором указал: это, мол, прибрать, не положено, и вещички лучше бы под креслице или на полочку. А огонь зажигать вообще боже упаси, а то сразу придут кому надо и «оформють».
И пришлось с вещичками сократиться.
И «волынку» сунуть в сумку.
Совсем хотел пересесть к молодухе, но она, хоть и поуспокоилась, как только он в ее сторону глянул, глазом сверкнула: не подходи! И улыбочка тощего сгасла, скисла, и сам он будто ужался, еще потощел. Молодуха, отворотясь, видела в черном теперь зеркале окна его отражение, которое точно дрожало и таяло.
Молодуха и не заметила, как заснула тоже, — только спинки коснулась головой, и все. Платок и шапка так же туго держали ее щеки, румяный рот раскрылся трубочкой, блестела по крыльям иконописного носа испарина, брови и во сне сердились, и глубокое дыхание, облегчая усталое тело, поднимало закованную в сто одежек грудь.
А потом она проснулась с испугом, хвать тут же руками по сумкам — все здесь, будьте вы неладны, — глянула через проход. А там нет никого. Пусто. Как так?.. И поезд летит и летит среди ночи, и не останавливался, и все на местах — вон шерстяной платок как белел, так и белеет, и заячья шапка как спала, так и спит. Ушанка с морячком идут опять по проходу к тамбуру, морячок даму перед собой пропускает. Все на местах, а этого тощего нет. И ничего нет — ни вещей его, ни «волынки», ни обгорелой палочки от елочного огня.
И ясно без всякого: он не сошел, не выпрыгнул, ничего такого с ним не случилось, и в другой вагон не перешел — вот хоть голову на отсек! — а просто растаял, пропал — мол, кому ты нужен?!
И чего-то вроде защемило, и чего-то не стало в вагоне, и жаль. Был — не надобно, нету — и пусто.
Морячок с ушанкой тоже поглядели удивленными глазами, поозирались, даже подняли головы к потолку: нет ли там люка какого? И молодуху спросили взглядом: мол, где же? Но она свои глаза отвела: не хватало еще — под расспросы. И в окошко опять отвернулась. А там тьма летела, одна тьма, безо всякого огонька.