День
День
Экзамены по химии прошли хорошо: только один студент, недурно подготовленный, но конфузливый и нервный, не сумел самостоятельно выпутаться из затруднительного положения и получил обидный для него удовлетворительный балл вместо отличного. Пришлось успокаивать его и объяснять, что комиссия не виновата. В следующий раз все уладится, если он возьмет себя в руки.
Лекции и практические занятия тоже прошли хорошо, и Бородин лишний раз убедился в деловитости женщин, посвятивших себя науке.
Если бы не мысль о комиссии по аптечным тратам, об этой толчее в ступе, которая предстояла в конце дня, он был бы вполне доволен. Правда, еще предстоял весьма неприятный разговор с одним влиятельным лицом по поводу студента, исключенного за невзнос платы. Этот студент был тот самый Владимир Князев, который написал экспромт, прочитанный утром курсистками… Надев мундир со всеми регалиями, Бородин поехал объясняться.
Влиятельное лицо слушало, не меняя брезгливого выражения. Оно не понимало этой симпатии либеральных профессоров к бедным студентам, которые все равно не кончат курса.
– Этот Князев, кажется, из крестьян? – спросил Влиятельный, чуть смягчившись от собственного каламбура.
– Нет, ваше превосходительство: из дворянского рода, но сильно обедневшего.
– Так-с…– Влиятельный нахмурился.– Допустим, что вы, Александр Порфирьевич, или кто другой внесет за него плату, но ведь сей юноша, как человек беспросветно бедный и, стало быть, недовольный существующими порядками, непременно начнет бунтовать и, рано или поздно, будет исключен за более тяжкие проступки.
– О нет, ваше превосходительство, наука настолько поглотит его досуг, что не останется времени для других… мыслей…Тем более, что мы просим только об отсрочке.
– В последний раз,– решает его превосходительство. Теперь остается подумать об уроках для Князева. Достать их в Петербурге не менее трудно, чем уговорить Влиятельного отменить исключение студента. Преподавателей становится уже больше, чем учеников, и плата за уроки ничтожная. Но одна трудность уже позади. Все обойдется!
Куда деваются дни? Только что было воскресенье, и вот уже четверг. Неделя пошла под уклон, наступает вечер недели. Но и то хорошо, что близко воскресенье,– день музыки. Он так и сказал Листу, когда был у него в Веймаре два года назад: «Я воскресный композитор: сочиняю только по воскресеньям. Да еще когда бываю болен».– «А часто это случается?» – «Довольно редко».– «Я так и знал: достаточно взглянуть на вас! – Лист был весел.– Ну что ж: воскресенье – это все-таки праздник!»
…А вот Стасов ненавидит слово «праздник» – оно напоминает ему праздность. Он не представляет себе жизнь без труда.
Лист смотрел во все глаза. Он знал Стасова как деятельного человека, но чтобы такая крайность!… «Как же он представляет себе отдых?» – «Как перемену формы труда».– «Ну, а просто лежать в траве и смотреть в небо – это он допускает?» – «Да, но лишь обдумывая очередную статью». Оба засмеялись, и Лист переменил разговор. «Нет, праздник – это для вас хорошо: вы все-таки торжествуете, побеждаете».
Лист тормошил его, засыпал вопросами, заставлял играть, Он и сам сыграл прямо по партитуре х-молльную [33] симфонию, и как сыграл! Потом спросил: «Откуда у вас такая громадная техника?» Ему, любителю, который занимается только урывками; ему, лишенному возможности ежедневно тренироваться, Лист говорит эти слова! Не о таланте, не о любви к сочинению, а о технике. И спрашивает, откуда она, так как знает, что Бородин в основном ученый, химик.
В самом деле, откуда? Впрочем, Стасов, который всегда трогателен в своей заботливости, сказал ему однажды: «Это вздор, будто вы далеки от музыки и отдаете ей лишь малую дань своего времени. Вы пронизаны музыкой, вот что! Нет ни одного дня, когда вы не жили бы ею. С самого детства вы ею полны, и не напрасно ваш Зинин [34] все время беспокоился, как бы она целиком не завладела вами. Да это уже случилось. Вы творите музыку постоянно, это внутреннее, от вас не зависящее. Когда вы идете в лабораторию проверить, все ли в порядке, вы незаметно для себя громко поете и, возвращаясь оттуда, также, Я знаю, что в это время вы сочиняете – да-да! Но я знаю также, что это не будет ни записано, ни даже сыграно на фортепьяно, с ужасом думаю я о том, что самое лучшее ваше произведение так и останется никому не известным… Но я не дам вам уклониться, буду толкать». А что может Стасов? Предлагать темы, собирать материалы, рисунки, песни? Напоминать о долге, будить совесть? О, это очень много, но это и мало. Он не может замедлить течение времени или расширить сутки, прибавив им по нескольку часов. Виновник всех этих стасовских огорчений недолго сокрушается. Сознание трагического, отсутствие надежды не в его натуре. Что-нибудь да произойдет. И в самом деле происходит.
Когда удается записать импровизации, оказывается, это уже готовая музыка. Он пишет прямо набело. Когда Корсаков торопит, напоминая о близком концерте, исписанные карандашом листы покрываются желатином и вывешиваются для просушки. И в концерте все исполняется.
…Аптечные траты, слава богу, не обсуждались, и заседание комиссии отложено. Так что можно зайти к Сергею Петровичу Боткину – посоветоваться насчет Кати.
Боткин знал Катину болезнь и сказал то же, что и в прежние разы: если не бросит курить, лекарства не помогут. Катя принадлежала к тем больным, которых он не любил за их упрямство и несобранность.
Боткин был не в духе. Его жена, Анастасия Алексеевна, осторожно убирала со стола бумаги, которые он в раздражении отодвигал.
– Черт знает что! – заговорил Боткин, скомкав в руке какую-то записку.– Заставляют меня быть… факиром. Или черт знает чем.
– Как это? – спросил Бородин.
– Да вот. Приходят ко мне на днях студенты. У них затевается любительский спектакль в пользу землячества. Ну и отлично, а я при чем? Оказывается, должен сыграть на виолончели. Я им: «Господа, виолончель мое личное дело». А они: «Профессор, ведь вы не из тех, кто ограничивается своей узкой специальностью». Они думают, что у врача узкая специальность!
– Он очень утомлен сегодня,– сказала Анастасия Алексеевна.
– …И ведь меня уговорят! И я вылезу на эстраду со своей виолончелью и проскриплю какой-нибудь ноктюрн.
– Подобную разносторонность как раз и одобряет Лист,– сказал Бородин, улыбаясь,– он называет нас, русских, ренессансными людьми.
– Это в чем же ренессанс проявляется? В том, что медики неважно играют на виолончели, а музыканты состоят казначеями каких-то обществ?
– Значит, по-твоему,– не выдержала Анастасия Алексеев-па,– современный человек должен сидеть в своей бочке?
– Вот и заговорила общественная деятельница! Да мне, чтобы стать сносным врачом, пришлось черт знает сколько читать, наблюдать, думать, вспоминать! И знать, что всему этому не будет конца. И ведь чем дальше, тем труднее. А сколько надо знать ему,– он указал на Бородина,– как химику? Как музыканту? Нет, други, ренессансные люди – это те, кто развивает все заложенное в них природой. И развивает мудро, целеустремленно. А вы разбрасываетесь, словно вам тысячу лет жить. Да еще горды, что растекаетесь вширь. Глубина, мол, это неважно.
– Вот так и бывает с ним. Удержу нет! Женщина не то укоряла, не то любовалась им.
– Постойте! – воскликнул Боткин.– Где-то я читал чудную сказку про чудных человечков, которые перед самым Новым годом решили зажечь в лесу большой костер и бросить туда все, что мешает им быть счастливыми: все условности, заблуждения – сжечь, чтобы в наступающем году действительно обрести новое счастье.
– Никакой такой сказки ты не читал,– сказала жена, как и раньше и укоряя, и любуясь,– ты ее только что придумал.
– Ну, и что с того?
– Тогда не говори, что читал.
– Верно: не надо стыдиться собственных мыслей. Тем более, что Новый год не за горами.
…Вот так бы сидеть и разговаривать о необычном: и Боткин повеселел, и Бородину стало легче. Но их каторжная жизнь – так называл ее Боткин – не позволяла им заниматься перекабыльством [35]. Надо было спешить.
– Значит, так,– говорил Боткин, провожая Бородина,– пусть Екатерина Сергеевна запомнит: курение в сторону, кислород – в умеренных количествах и лучше всего жить где-нибудь в одном месте.
Бородин вздохнул.