4

4

«…Я только вспоминаю, пока еще вспоминаю,– продолжалась воображаемая речь,– но вижу яснее, шире…

Нет, Балакирев не подавлял свойственное нам; этого никогда не было. Он угадал наши врожденные способности, отлично видел наши границы, а вот стремления-то наши не всегда понимал.

Не вдруг осознали мы заблуждения Милия, но помнится, что и в самое первое время, когда мы на все смотрели его глазами, кое-что казалось нам странным и даже огорчительным.

Помню, как однажды играл Балакирев фугу [50] Баха, а играл он прекрасно, и оттого фуга произвела сильное впечатление. И сам Милий – я готов поклясться в этом! – получил от фуги живейшее удовольствие. Это угадывалось и по горящим глазам его, и по тому, с каким жаром и вдохновением играл он. Но только замер последний звук, как Милий, не дав нам и слова вымолвить, стал разбирать фугу, доказывая ее мертвенность, окаменелость. Мы с недоумением переглянулись. А он продолжал разносить фугу. «Ее красота – он все-таки признал красоту! – застывшая, неживая!» Он умел говорить, и мы согласились с ним. Но музыка Баха все звучала в ушах и резко противоречила словам. В лице Корсакова я заметил выражение замкнутости, а Кюи как-то скептически усмехнулся… Впрочем, он всегда был скептиком.

В другой раз, при разборе Седьмой симфонии Бетховена, Милий всякий раз начинал: «Эта тема…» Боже упаси кого-либо из нас сказать: «Мелодия». Отлично зная, что тема – это технический термин, что мелодия может стать темой, а может и не стать, Балакирев вообще изгнал слово «мелодия» из нашего обихода. Мелодия, видите ли, это слащаво, это мендельсоновское понятие, сентиментальщина, а всякой не только сентиментальности, но и просто обнаружения чувства Балакирев, а за ним и все мы боялись, как огня. Мы напускали на себя грубоватую ироническую бесцеремонность – не только друг к другу, но и к почитаемым классикам. «Старик что-то ударился в слеэзы!» (через «э» – это о Бетховене). «Ну, тут пошла гнильца!» (о любимом Листе). Никаких авторитетов, никакого преклонения, долой нежности! А души у всех, по крайней мере у трех… нет, у четырех, были нежнейшие.

Мелодическое, мелодичное – это гнильца, сироп, благодушие или еще что-нибудь похуже. Так, обнаружив в анданте симфонии Бородина плавную, свежую, очень красивую фразу, Балакирев с неподражаемой язвительностью воскликнул: «А что это у вас, несравненная Солоха?» Я думал, Бородин оскорбится,– нет, он согласился изменить свою фразу… Перед Милием все мы… оставались немы».

А Кюи подчеркивал: «Не мы!»

…А эта метода Балакирева, поддержанная нами, разбирать музыкальную пьесу по кускам! Вот эти четыре такта хороши, а следующие – не годятся. Но как только Балакирев или я сам исполняли столь пестро разобранное сочинение, все казалось цельным, органичным: ведь целое-то не сумма частей!

Я был самолюбив и вначале ревновал Балакирева к Бородину и в особенности к его любимцу Корсакову. Иногда и обижался. Но – молчал: обижаться у нас не полагалось. А Бородина и Корсакова я очень любил… Нет, время было хорошее, и жаловаться мне не на что… Но все меняется, должно меняться…»