5

5

«…Вы Стасова любите, я знаю. И для меня он самый дорогой человек. Дай бог ему долгие годы быть таким, каков он есть, со всеми его противоречиями. Спорить с ним бесполезно. Разве можно спорить со стихией?

Не любить его нельзя. Я не знаю человека добрее: он готов снять с себя последнюю рубашку, чтобы помочь не только другу, но и недругу. Сколько раз я убеждался: еще вчера Стасов ругмя ругал противника в печати, изничтожал его, а сегодня, узнав, что противнику приходится плохо, спешит его утешить, или денег для него собрать, или похлопотать где надо. И навестит, если тот заболеет, и ухаживать станет. Но мнения своего не переменит и по-прежнему будет наступать на него, как на врага, носителя пагубных заблуждений.

Он бывает удивительно чуток. А что до эрудиции, то кажется, никто в России не знает столько, сколько успел узнать и запомнить этот человек. У него поразительный дар угадывать таланты. Впрочем, я не раз убеждался, что и очень маленькие дарования возбуждают в Стасове неумеренную радость: так сильно хочется ему поверить в новый талант.

Жизнь моя без Стасова неполна. Он и добрый гений мой, и невольный мучитель, хотя в этом я никогда и самому себе не признавался. Все это от противоречий стасовской натуры, а они столь же велики, как и сама эта Натура. Этот душевно тонкий человек бывает и ограничен, а порой и бестактен. Одно придуманное им название: «Могучая кучка» – ах, как оно нам, «Кучке», не нравилось! Но это что! Стасов может убить нелепостью своих выводов. Я и сам измучен им, хотя он всегда помышлял о моем благополучии.

И я знаю, что он станет оплакивать меня «чистосердечней, чем иной», и скорбь его по мне будет продолжительна.

Я называл его толкателем – думаю, это удачно. Он умел толкать, побуждать к действию, вдохновлять. Находил редкие источники, рылся в архивах – и все для нас, композиторов, живописцев. Если бы он только этим и ограничился: толканием, побуждением, советами! Но он брал на себя миссию судьи, а где судья, там и подсудимые, а где подсудимые, там, ясно, вина. А где вина, там и наказание.

Как это ни странно, ни парадоксально, но именно эта миссия судьи побуждала Стасова к несправедливости. Одно дело – судья в делах гражданских и уголовных, другое дело – в искусстве. Судья-слуга закона, он карает беззаконие. Но художник– он почти всегда нарушает законы, установленные эстетикой. И создаются-то они, законы эти, после того, как художник сказал свое слово.

Отвергая старые установления, Стасов закреплял новые и только ими руководствовался. Покуда он принимал нас как человек и художник – ибо художественное в нем жило,– он рассуждал правильно и был нам и искусству очень нужен. Но вот мы узнавали его догмы и принимали их. Я тоже принимал. Но что-то заставляло меня страдать, не подчиняться, даже при полном согласии, больше: при обоготворении этих скрижалей.

Вы, вероятно, помните его рассуждения о том, что идеальное произведение искусства может быть создано только группой людей, так как один талант – хорошо, а много – лучше: только фильтр совместного творчества задержит, мол, все несовершенное, незрелое. Он мирился с тем, что каждый из нас сочиняет отдельно и по-своему, допускал это как временную слабость, но надеялся, что в будущем этот дилетантизм уступит место сознательному единению.

А его уверения, что напрасно мы в операх пишем дуэты, трио и квартеты, ибо это грешит против реальности? «В жизни так не бывает,– доказывал он,– чтобы двое или трое, если они не безумные и не пьяные, говорили разом, не подождав, что скажет собеседник». Но хоры он признавал – может быть, потому, что толпа стихийнее, неразумнее, чем отдельные люди?

Он также называл мелодию темой, но шел еще дальше Балакирева: ведь в жизни люди не поют, а разговаривают, стало быть, речитатив ближе к жизни, чем мелодия. Но он умел восхищаться и мелодиями вопреки облюбованным схемам.

Преклоняясь перед Глинкой и боготворя «Руслана», Стасов возмущался первой оперой Глинки, называя ее «верноподданнической». «Никто,– говорил он,– не нанес большего бесчестья народу нашему, как Глинка своей холопской оперой! Жизнь за царя! За мальчишку, которому и на свет-то не стоило родиться! И все же Стасов приходил в восторг от трио из «Жизни за царя» и от хора «Славься». Но – жалел, что в хоре этом, в середине, есть минор…Ах, Стасов!

Я любил и люблю его широту душевную, его деятельную, сильную натуру, но не могу любить эту шумную помпезность, категоричность, поспешность и упрямство суждений. В те годы мы все любили шуметь, провозглашать, похваляться, драться. И с теми, кто враждебен нам, и с теми, кто делает одно дело с нами, и с теми, кто ровно ни в чем не виноват.

Стасов ненавидел итальянскую оперу. Ненавидел? Или считал долгом ненавидеть? Ох, тут слишком перемешано и то и другое. Я, разумеется, был большим католиком, чем сам папа.

Напрасно молодым художникам приписывают дерзость, бунтарство против учителей: как раз в молодости больше всего веришь, создаешь себе кумиров. Это потом на них восстаешь. А в молодые годы, бог ты мой, как я за Балакиревым следовал! И за Стасовым – также. Из-за этого я был странен. Чувствуя на себе некоторую печать избранничества, я в ту пору так ломался, что свежий человек при знакомстве со мной либо удивлялся до испуга, либо спешил это знакомство прекратить… Я обиделся на Тургенева, что он иронически, хотя и не называя меня, отозвался обо мне в одной беседе, а теперь, вспоминая, от души хохочу. Метко, очень метко схвачено это вымученное важничанье и невразумительные сентенции, которые я время от времени произносил. Ну прямо Иван Яковлевич Корейша! [51]

…Зачем я это говорю вам теперь, когда и времени у меня осталось мало, и все отошло и не мешает мне больше? Потому что, прощаясь мысленно с теми, кто был мне дорог, я вижу их лучше, вернее. Раньше они были слишком близко, я замечал одни их достоинства, потом – одни недостатки и страдал от этого. Теперь эти люди встают передо мной во весь их большой рост, по в отдалении; я различаю все пропорции, и мне все видно.

Нет у меня больше кумиров. Мои друзья, умные, талантливые и добрые, сами по себе дороги мне. Они лучше, больше, чем кумиры…»