XXVIII
XXVIII
Выше я упомянул, как печально окончилась ревизия Никитина и что я командировал в Москву главного бухгалтера П. П. Ногина для личного доклада и для энергичного требования настоящей ревизии дел и отчетности Гуковского.
Ногин возвратился и сообщил мне, что добился назначения серьезной ревизии и что настоящие ревизоры во главе с членом коллегии Рабоче-крестьянской инспекции выезжают на днях.
И действительно, дня через три-четыре приехала ревизионная комиссия, во главе которой стоял член коллегии Р.-к. инспекции товарищ Якубов, человек самостоятельный и вполне честный. Он первым долгом отправился к Гуковскому и после долгой беседы с ним пришел ко мне страшно возмущенный: он убедился, что все, что ему в Москве рассказывал Ногин, подтвердилось, и даже с лихвой. Он убедился, что Гуковский тщательно старается скрыть какие-то концы. Он сам своими глазами увидал, что письменный стол Гуковского набит деньгами в разных валютах и что Гуковский лично производит валютно-разменные операции, как я выше говорил, по одному ему известному курсу, не ведя по этому делу никакой отчетности. Он убедился, что у Гуковского не велось бухгалтерии и что поэтому он не мог дать мне итогов, с которых я мог бы продолжать мою отчетность, почему я и должен был начать ее, так сказать, с нуля.
— Вы знаете, товарищ Соломон, — сказал с сильным восточным акцентом Якубов в крайнем раздражении, — я вам скажу, что Гуковский просто мерзавец и мошенник… Представьте себе когда я возмутился, что он позволяет себе продолжать валютные операции, на что с вашим приездом он не имел больше права, и притом вести их по произвольным курсам и не ведя по ним никакой отчетности, он мне сказал: «Я, товарищ Якубов, не люблю канцелярщины, а потому и не веду никакой записи и никакой отчетности…» И это говорит он, старый опытный бухгалтер, специалист!.. А когда я ему сказал, что налагаю запрещение на все хранящиеся у него суммы и что должен их все передать вам, он заявил, что я не имею права, давать ему приказы… Тогда я, — продолжал искренно возмущенный Якубов со своим восточным акцентом, — очень, очень рассердился и сказал ему: «Я иду сейчас к товарищу Соломону, и ты сейчас же передашь ему все до последней копейки! Понымаэшь?!»
И в тот же день прибывшие с Якубовым сотрудники-ревизоры опустошили ящики стола Гуковского и, пересчитав хранившуюся в них валюту, передали под расписку все деньги мне. Их оказалось, если память мне не изменяет, около восьми миллионов рублей. Затем они вскрыли несгораемый шкаф, стоявший в кабинете Иохеля, секретаря Гуковского, извлекая оттуда какие-то драгоценности, и тоже передали их мне.
Для характеристики того, как обращались с драгоценностями советские сановники, приведу со слов самого Гуковского, как он получил пакет с разными драгоценностями. Они были кое-как завернуты в бумажки, никакой описи к пакету не было приложено.
— Вот видите, как мне верят, — хвастал Гуковский. — От меня не потребовали даже расписку в получении, просто взяли и послали весь пакет на мое имя за одной только печатью. Я стал выбирать из пакета камни и изделия, а бумаги выбрасывал в сорную корзину… Ну, вот, через несколько дней мне понадобилось взять из корзины клочок бумаги. Запустил я в нее руку, и вдруг мне попался какой-то твердый предмет, обернутый в бумагу. Я его вытащил. Что такое?.. Хе-хе-хе!.. Это оказалась диадема императрицы Александры Феодоровны, хе-хе-хе! Оказалось, что я ее по нечаянности выбросил в корзину, хе-хе-хе!..
И началась ревизия. Ревизоры при содействии Ногина, который, как я уже говорил, тоже имел мандат на право производства ревизии и был уже хорошо ориентирован в делах Гуковского и К°, а также его отчетности, извлекли одно дело за другим и положительно выходили из себя от открывавшихся перед ними злоупотреблений. Ведь не было буквально ни одного честного дела — все было построено на мошенничествах и подлогах. Якубов обращался за разъяснениями и к поставщикам, допрашивал служащих и все более и более приходил в изумление и негодование. Положение Якубова было сугубо тяжелое, так как Гуковский до командирования его в Ревель был тоже членом коллегии Рабоче-крестьянской инспекции и, следовательно, близким товарищем его. Тем не менее Якубов не покрывал своего товарища и в конечном счете составил убийственный для Гуковского акт о произведенной им ревизии, — это был, в сущности, обвинительный акт… Отмечу, между прочим, что Якубов обратил внимание на то, что Гуковский выдал Линдману чек на 700 000 марок, хотя он, как я говорил выше, не должен был пользоваться, по соглашению со мной, своей подписью… Словом, перед ревизорами встали все проделки его, выяснились все порядки заключения им договоров…
Но Гуковский, чувствовавший за своей спиной участие своих «уголовных друзей», не смущался. Он продолжал писать свои письма-доносы Крестинскому, Чичерину, Аванесову и пр., но уже не на меня одного, а также на Якубова и на других. И по вечерам, врываясь в мой кабинет, он читал их мне, смакуя и подхихикивая…
Я передал Якубову все те договоры, которые я считал необходимым и юридически возможным аннулировать, и он утвердил своею подписью мои предположения. Я был благодарен этой ревизии: она, ознакомившись со всей моей деятельностью, нашла все мои шаги правильными. И это было для меня, среди всего того сорного леса, в который я попал, великим ободрением. Я не буду приводить здесь все те дела, которые были обревизованы Якубовым. Выше я уже привел описание некоторых из них, как типы, и считаю, что этого довольно для того, чтобы читатель мог составить себе ясное представление о характере всех дел Гуковского.
Ревизия тянулась долго. Ревизоры составляли один за другим самые убийственные для Гуковского акты, он их спокойно подписывал и все время строчил, один за другим, доносы на Якубова и на меня. Впрочем, к этим именам прибавилось вскоре еще одно имя — Седельникова, который, как я говорил, будучи командирован в Ревель, чтобы помочь мне перевезти золото, ввиду слухов о пробуждении деятельности Балаховича, чему я сопротивлялся, испросил позволения у Москвы остаться при мне. Он по неврастенической своей натуре, хотя и искренно, стал интересоваться делами Гуковского и, когда приехал Якубов, начал добровольно давать ему указания о делах Гуковского. Немудрено, что и имя Седельникова стало одиозным Гуковскому, и он поминал и его в своих доносах.
И все эти доносы в конце концов восторжествовали. Но прежде чем продолжать, отмечу, что ревизия, как я уже говорил, окончилась крайне неблагоприятно для Гуковского[72]. Но особенно пострадал честный Якубов: пробыв в Ревеле около 3–4 недель и все время вращаясь в атмосфере мошеннических дел и уловок, он дошел до такого потрясения своей нервной системы, что это отразилось у него на его психике. Мне рассказывали, что вскоре по возвращении из Ревеля, окончив свой отчет, он начал страдать определенной манией — он всех людей считал ворами и мошенниками… Не знаю, прошло ли это у него… Упоминаю об этом, чтобы читатель мог судить, что такое была (увы, в советской практике она завоевала твердые позиции, в которых и окопалась) гуковщина…
Я полагаю, что читателю уже стало ясно, какие невозможные отношения создались между Гуковским и мною, а также между моими сотрудниками и его. Все разделились на два резко враждебных лагеря. И, конечно, в таком в сущности маленьком провинциальном городе, как «столичный город» Ревель, все творившееся в «Петербургской гостинице» было притчей во языцех у всех сколько-нибудь тяготевших к нашим делам. Нечего и говорить, что я принимал все меры к тому, чтобы, так сказать, локализировать этот перманентный пожар и не давать пламени его вырываться «из избы». Но мне это плохо удавалось, ибо молодцы Гуковского, видевшие в раздувании этого пожара и в вынесении горящих головешек его наружу какое-то специфическое удовлетворение, трепали языками направо и налево, ища сочувствия среди своих «друзей-поставщиков», частью изгнанных мною, частью взятых мною, так сказать, в шоры, разжигая и в них недовольство мною и сожаление о добрых старых временах, когда решающим моментом была взятка. С другой стороны, и наиболее ярые из моих сотрудников, как, например, неуравновешенный и неумный Седельников, тоже кричали налево и направо о подвигах Гуковского и его молодцов, стараясь склонить общественное мнение в мою пользу. Да и сам Гуковский жаловался и клеветал всем и каждому, несмотря на все мои просьбы к нему не выносить нашего домашнего сора из избы. Он отвечал мне драматическим тоном «благородного отца»:
— Я не боюсь правды… я говорю только чистую правду… пусть все ее знают!..
Приезд ревизионной комиссии с Якубовым во главе лишь увеличил это волнение и сумятицу, а следовательно, и толки… Мои сотрудники, рядом со мной боровшиеся с «гуковщиной», видя, что положенные мною в основание моей политики принципы получили одобрение ревизоров Рабоче-крестьянской инспекции, не могли скрывать своего торжества и, если хотите, даже известного злорадства. И разделение и вражда становились все резче и резче и доходили до горячих словесных дуэлей, особенно разжигаемых честным, но совершенно ненормальным Седельниковым, группировавшим около себя моих сотрудников и старавшимся обратить на путь истинный и молодцов Гуковского, ведя среди них агитацию в мою пользу… Никакие мои просьбы умерить свой пыл на него не действовали.
Как и во всех советских организациях, так и у нас в Ревеле имелась коммунистическая ячейка, в которую входили все коммунисты, как сотрудники Гуковского, так и мои. Естественно, что борьба перенеслась и в нее. Происходили бурные собрания, на которых страсти разгорались чуть не до рукопашной и сыпались друг на друга самые резкие обвинения. Я старался, как мог, их сдерживать, но моего влияния было недостаточно, особенно ввиду того, что Гуковский, принимавший в них деятельное участие, старался в своих интересах разжигать страсти и вызывать по своему адресу самые оскорбительные выходки, что было ему на руку, ибо давало ему материал для его писем-доносов, центральной фигурой которых был я… Седельников охотно — по свойству своей бурной натуры — шел на эту провокацию. И страсти кипели. Моя сдержанность, мое стремление, чтобы эта пря вошла хоть в сколько-нибудь приличные границы, разбивались о взаимные старания увеличить драку со стороны Гуковского и Седельникова. Правда, величины эти были несоизмеримы. В то время, как Гуковскому было выгодно мутить воду в интересах собственного своего спасения, Седельников преследовал (глупо, и бестактно, и истерично, но честно) интересы дела как такового. И этим он, несмотря на все мои уговоры воздерживаться, служил, в сущности, видам Гуковского.
Между тем Гуковский развивал широкую «литературную» деятельность, упражняясь в доносах, которые становились все содержательнее и богаче, ибо, кроме меня, объектами их явились теперь и Якубов, и Седельников, которые-де, «возбуждаемые Соломоном», сказали… сделали то-то и то-то… Работал Гуковский, и, естественно, работали и его «уголовные друзья»… В конце концов я получил извещение, что ЦК партии, обеспокоенный нашими взаимными трениями, обсуждал этот вопрос в нескольких заседаниях, и в результате было принято решение послать в Ревель прославившегося своим умением заключать мирные договоры бывшего посла в Берлине А. А. Иоффе. Известие это дошло до Ревеля и, как следовало ожидать, вызвало массу толков как в «Петербургской гостинице», так и в городе. Пошли догадки, поползли слухи… Гуковский торжествовал и сразу же по получении этого известия прибежал ко мне…
— Вы тоже получили с сегодняшним курьером известие, что ЦК партии командировал сюда Иоффе? — спросил он, влетев ко мне (насколько это ему позволяли его полупарализованные ноги) в кабинет.
— Ну, вот теперь и посмотрим, чьи козыри старше, хе-хе-хе!.. Видите? Что? Ведь подействовали-таки мои письма, хе-хе-хе!.. Быть бычку на веревочке… ох, быть… хе-хе-хе! Ведь Иоффе мой старый друг, мы вместе заключали мирный договор с Эстонией… Он знает меня и знает, что Гуковский (патетическим тоном «благородного отца») всегда стоит за правду, только за правду, хе-хе-хе!..
Я был искренне рад встретиться с Иоффе, которого я видал в последний раз в Берлине незадолго до изгнания нашего посольства из Германии. Иоффе прибыл со специальным поездом. Мы встретились с ним в кабинете Гуковского. После сердечного обмена обычными приветствиями я ему сказал комплимент по поводу громадного количества заключенных им мирных договоров.
— Да, действительно, — сказал он, — мне-таки пришлось поездить… И вот я заключил всего 18 мирных договоров и надеюсь, что мне удастся и здесь, в Ревеле, заключить еще один мирный договор… это будет уже девятнадцатый, — с любезной улыбкой и поклоном сказал он и передал мне письмо, написанное собственноручно Лениным и адресованное Гуковскому и мне.
Вот содержание этого письма (привожу на память):
«Дорогие товарищи Георгий Александрович и Исидор Эммануилович.
С великой грустью узнал я о Ваших неладах, которые меня крайне удивляют: Вы оба старые партийные работники и служите одному и тому же делу. И я, как Ваш старый товарищ, именем нашего общего дела призываю Вас к дружной совместной работе. ЦК партии командирует к Вам товарища Иоффе, которому поручено уладить Ваши недоразумения, для которых, я верю, нет серьезных оснований.
С сердечным товарищеским приветом В. Ленин».
И начались «мирные переговоры», или, вернее сказать, великая склока. Гуковский жаловался на меня. И по мере того, как он говорил, Иоффе приходил все в большее и большее недоумение… Опять-таки не могу привести всех дискуссий между нами. Упомяну лишь об известных уже читателю делах с Линдманом, с П. (гвозди) и с цементом, о которых в числе многих других Гуковский и говорил Иоффе, обвиняя меня. Говоря об этих же самых делах и освещая их так, как я в свое время осветил их в настоящих моих воспоминаниях, я поставил Иоффе ребром вопрос:
— Ну, вот я сказал все в объяснение моих поступков по этим делам… И теперь я спрашиваю вас, Адольф Абрамович, как моего старого товарища, как поступили бы вы сами на моем месте? Аннулировали бы вы договор с П. на поставку гвоздей? Скостили ли бы вы три миллиона семьсот тысяч марок со счетов Линдмана? Потребовали ли бы вы от поставщика цемента осуществления поставки и забраковали ли бы вы тот хлам, который он поставил вместо цемента? Ведь я показал вам все документы, все договоры, и, таким образом, вы в качестве нашего судьи имеете возможность проверить каждое слово, сказанное мною в объяснение моих действий…
Лицо у Иоффе стало очень серьезным. Он на мгновение замялся. Гуковский хотел воспользоваться этой заминкой и вставить еще что-то. К моему удивлению, Иоффе, проводивший все время линию «миротворца» и до некоторой степени ведший себя дипломатически, вдруг решительно и даже гадливо остановил Гуковского и, обратившись ко мне, сказал:
— Георгий Александрович, я вас давно и хорошо знаю… мы старые товарищи… и, если и были между нами какие-либо недоразумения… там, в Берлине, то в них виноват был я, и даже не я, а разные обстоятельства, от меня не зависящие… Но, во всяком случае, и теперь заявляю… слушайте, Исидор Эммануилович, и вы, ибо я говорю это, главным образом, для вас, что все, что вы, Георгий Александрович, сейчас мне сказали и не только сказали, но и доказали, говорит всецело в кашу пользу, говорит за то, что вы действовали только в интересах дела… Ну, да одним словом, позвольте вам крепко пожать руку…
— Значит, — вставил своим скрипучим голосом Гуковский, — этим вы, Адольф Абрамович, осуждаете мою политику? Да?
— Я сказал, Исидор Эммануилович, — ответил Иоффе, — и предоставляю вам делать выводы…
— Да, я и сделаю выводы, хе-хе-хе! — сказал Гуковский. — И о моих выводах вы узнаете вскоре…
— Ах, я знаю, я знаю, — скучающим и брезгливым тоном ответил Иоффе. — Пойдут жалобы на меня… Но оставим все это. Я должен выполнить мою миссию… Между вами установились… да иначе и не могло быть… совершенно невозможные отношения, и об этом говорит вся Эстония и вообще вся заграница… И нам необходимо прийти к какому-нибудь соглашению. И вот насколько я знаю из слов Георгия Александровича, — вы, Исидор Эммануилович, не следовали тому соглашению, которое вы установили вместе с Георгием Александровичем… Я беру хотя бы дело с Линдманом… вы позволили себе выписать чек на 700 000 марок, чем нарушили ваше обещание не пользоваться оставленным вам для вида и для соблюдения конвенансов правом подписи…
В конце концов был выработан «мирный договор» между мною и Гуковским, сводившийся к тому, что он ведет лишь дипломатическую часть, я же торговую, и что ни один из нас не имеет права залезать в область другого. Мы оба подписали этот «мирный договор», в который, по моему настоянию, был внесен и такой пункт, что это соглашение представляет собою лишь письменное подтверждение того соглашения, которое состоялось между нами в самом начале моего пребывания в Ревеле.
Надо отметить, что наши «мирные переговоры» продолжались два дня и закончились уже в вагоне Иоффе, в котором он жил во время своей миссии в Ревеле. Кроме Гуковского и меня, в вагоне находились также Якубов и Седельников, с которыми беседовал Иоффе. Якубов, между прочим, очень определенно заявил, что он действует на основании инструкций Раб.-кр. инспекции и что едва ли Иоффе нужно вмешиваться в это дело, ибо Гуковский имеет право, в случае недовольства им как главой ревизионной комиссии, обжаловать его действия установленным порядком уже на суде, так как все поступки Гуковского, выявленные и установленные в порядке ревизии, представляют собой уголовно наказуемые деяния. И для образца он привел некоторые дела, на которые ревизия обратила внимание и в оценке которых мы с ним вполне сошлись. Тут Седельников запальчиво объявил, что он сделает свои показания на суде, перед которым Гуковскому придется отвечать.
Не могу не упомянуть об одном характерном эпизоде, происшедшем во время наших объяснений в вагоне Иоффе. Вдруг отворилась дверь и вошел какой-то очень толстый господин с громадным животом и жирным неприятным лицом.
— А, вот вы где! — воскликнул он, обращаясь к Гуковскому. — Разве вас еще не расстреляли? А мне говорили, что вас за все ваши художества давно приставили к стенке… А вы вот живы и здоровы!..
— Жив и здоров, хе-хе-хе, — отвечал Гуковский, здороваясь с вошедшим.
Вошедший оказался профессором Юрием Владимировичем Ломоносовым, с которым мне никогда раньше не приходилось встречаться. Он сказал, что только что из Стокгольма и что ему очень нужно повидаться со мною, условившись встретиться на другой день. Вскоре после его ухода наши «мирные переговоры» были закончены, и все отправились восвояси, кроме меня. Я остался еще у Иоффе, чтобы вспомнить старину (Берлин) и поговорить о ней. И между прочим, когда мы, наговорившись досыта о прошлом, перешли к настоящему, Иоффе сказал мне:
— Ну, дорогой Георгий Александрович, и выпала же вам марка! Вот уж не думал, что Гуковский такая гадина… И ведь я же содействовал его назначению в Ревель…
Мы дружески расстались с Иоффе. Его уже нет в живых. Его долго травили, несмотря на высокие посты, которые он занимал. Этой травлей его довели до глубокой неврастении, сопутствуемой какими-то психическими расстройствами. Он просил и умолял (совершенно больной и разбитый, он был в Москве) о разрешении уехать лечиться за границу, но тщетно.
Судя по нашей последней беседе с ним в Ревеле, во время которой он хотя и говорил со мной очень осторожно (ведь в СССР даже близкие друзья, увы, говорят друг с другом дипломатически), однако разочарование в советской деятельности и в советских достижениях прорывались в нем довольно определенно. Но тогда еще жив был Ленин, начавший уже в своих речах осторожно предостерегать товарищей от увлечений, которые он называл «детскими болезнями», подготовляя их таким образом к необходимости изменения твердокаменного курса в сторону постепенного смягчения режима и к переходу на новые рельсы, на рельсы строительства нашей родины, первым этапом чего и явилась новая экономическая политика, известная под сокращенным названием нэп… И Иоффе, даже не стесняясь, благо об этом говорил уже сам «Ильич», все свои надежды возлагал на изменение курса, как на единственный выход из того тупика, в котором уже тогда находилась Россия, так как видел вполне основательно спасение только в том направлении, с которым ведет теперь безумную борьбу Сталин, искренний, но неумный человек…
И я не сомневаюсь, что Иоффе говорил не со мной одним о своих разочарованиях и своих надеждах, что благодаря круговой системе сыска в СССР и взаимному подсиживанию и доносам становилось известным в сферах, где господином положения после смерти Ленина был уже Сталин. И потому-то, я полагаю, несмотря на все старания Иоффе, его просьбы и даже унизительные мольбы, ему отказывали в разрешении ехать лечиться за границу, где он, прозревший и разочаровавшийся в интегральном большевизме, мог быть (а я уверен, и был бы) опасен советскому правительству своими разоблачениями… Больной и физически, и душевно, весь терзаемый противоречиями, чувствуя себя в роковом кольце, из которого не было выхода, Иоффе, не желая сдаваться, — настолько-то был порядочен — покончил с собой выстрелом из револьвера… А ведь он был безусловно талантливый человек и, в частности, как дипломат пользовался далеко за советскими сферами выдающейся репутацией…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.