ГЛАВА XIII

ГЛАВА XIII

В Москве бабушка останавливалась у Исаханянов, ходила на свидания к брату, выполняла партийные поручения и возвращалась в Петербург. С осени 1904 по весну 1905 года она видела брата не менее шести раз. В эти дни, как и в ранней юности, бабушкой владели противоречивые чувства. «Как хорошо жить на свете, как интересно», — пишет она в дневнике. И тут же: «На востоке понапрасну льется солдатская кровь, а Богдан с товарищами продолжают сидеть в тюрьме». Ее максималистские суждения о меньшевиках также, видимо, навеяны поездками в Москву, ибо внутрипартийная борьба в преддверии III съезда все более обострялась, и юная бабушка принимала непосредственное участие в осуществления переписки, связанной с обращением 22-х, которую вели заключенные Таганской тюрьмы.

Россия подходила к порогу, за которым было неизвестно что. Еще не успел выкипеть до дна энтузиазм российского либерализма, надеящегося заштопать навсегда разошедшийся шов, связывавший рабочую массу с самодержавной властью. Шендриковщина в Баку принимала эстафету московской зубатовщины, тогда как сам начальник Московского охранного отделения и вдохновитель движения С. Зубатов, оказавшийся меж двух огней, был отстранен от должности и сдан под надзор полиции. «Интеллигенты, — внушали рабочим поборники „полицейского социализма“, — хотят воспользоваться вами как грубой физической силой, захватить власть и вам же сесть на шею. Не верьте им».

Словом, очередной раз во всех смертных грехах обвинялись «интеллигенты». Те, которые в очках и шляпах, как сказали бы лет пятьдесят спустя. Они были виноваты в дороговизне и в грошовом заработке. В неразберихе и в том, что солдаты гибнут на фронте. Жупел «интеллигентства» служил тем аварийным клапаном, через который выпускали избыточный пар.

Итак, с одной стороны, за рабочие массы боролись «интеллигенты», с другой — «экономисты», зубатовцы, шендриковцы. Но и «интеллигенты» уже не составляли единую силу. Раскол продолжал углубляться, и это расхождение вчерашних единомышленников было, возможно, предопределено неизбежностью конфликта между реальным и идеальным, большинством и меньшинством, мужеством действия и прекраснодушием мечты, желанием и необходимостью — «землей» и «небом» революционного движения в России.

В конце октября на общей прогулке во дворе Таганской тюрьмы тринадцать заключенных договорились подать заявление прокурору Московской судебной палаты с требованием, чтобы дело каждого рассматривалось не позднее января 1905 года. Ответ должен быть дан до 10 ноября. В противном случае заключенные угрожали голодовкой. 10 ноября объявили голодовку восемь человек. Через четыре дня к ним присоединились еще пятнадцать заключенных. 16 ноября голодала уже вся тюрьма — около восьмидесяти человек. Спустя несколько дней о голодовке в Таганской тюрьме знала вся Россия. Назревала демонстрация протеста. Московский комитет отпечатал листовку «Голодовка в тюрьме».

Тогда начали отпускать под залог. Четверых выпустили в середине того же месяца. В декабре Дмитрий Васильевич Стасов внес тысячу рублей залога за дочь, и она была освобождена.

«Утром 28 ноября, — пишет бабушка в своих записках, — в Петербурге у Казанского собора состоялась демонстрация. День был воскресный. Мы с Айко жили в районе Технологического института, и когда вышли на Загородный проспект, то оказались в сплошном потоке студентов-технологов. На Невском наш поток слился с другим. Было много курсисток, студентов различных учебных заведений. Поговаривали, что в демонстрации примут участие рабочие фабрично-заводских районов.

Во внутренние дворы нагнали полно полиции. Кое-где появлялись одиночные конные и тотчас исчезали. Видно, прятались где-то.

Когда основная масса демонстрантов собралась на Казанской площади, ее стала окружать конная и пешая полиция. Выступления ораторов и крики „Разойдись!“ звучали одновременно. Демонстранты не расходились.

— Разойдись, плохо будет! Вынуждены будем прибегнуть к крутым мерам.

Началась давка. Толпу стягивало, точно ремнем. Стало трудно дышать. Кто-то локтем уперся мне в грудь. Кто-то вскрикнул. Послышались причитания. Рядом заплакали. Толпа глухо гудела. Я потеряла Айко.

— Не поддавайтесь, товарищи! — гремел над нашими головами голос. — Скоро разойдемся. — И вдруг — сорвавшись, в крик: — Долой самодержавие! Да здравствует революция!

— Да здравствует революция! — перебил другой голос. Мы все дальше отходили от площади. Сзади напирал свежий приток демонстрантов».

Так описывает бабушка события в Петербурге, по времени совпадающие с окончанием голодовки в Таганской тюрьме.

«Я потеряла шляпу, галошу, — добросовестно перечисляет она, — и все пуговицы на моем пальто оказались оборваны».

Голодовка в Таганской тюрьме принесла заключенным победу. Впрочем, борьба продолжалась. Игры в кошки-мышки тоже. Ленгник все еще назывался баварцем Артуром Циглером. Стасова с готовностью переводила администрации непонятную немецкую речь Артура.

Русско-японская война близилась к печальному завершению. Весть о падении Порт-Артура, подобно дополнительной порции бродильных дрожжей, заставила вскипеть русское общество. Игры кончились. Баварец Циглер заговорил по-русски.

— Вот и наш Порт-Артур пал, — шутили тюремщики.

«Имея ряд поручений по распространению листовок Петербургского комитета, — пишет бабушка, — я нередко бывала у рабочих за Нарвской заставой. Там я познакомилась с некоторыми рабочими Путиловского завода, в частности с моим будущим мужем Александром Павловичем Серебровским, который, занимаясь агитацией среди рабочих, увлеченных идеями попа Гапона, жил тогда по паспорту рабочего Григория Логинова и звался Гришкой-гапоновцем.

Накануне Кровавого воскресенья мне приходилось не только распространять листовки о вредности и ненужности петиционной кампании, но и вести беседы с женами рабочих, особенно падких на гапоновскую агитацию.

В конце концов я стала участницей шествия к Зимнему дворцу. Поскольку шла в последних рядах, то не пострадала.

Вечером бегали из больницы в больницу по всему Петербургу в поисках раненых партийцев и активистов-рабочих, чтобы организовать помощь им и их семьям.

На Васильевском острове строили баррикады, валили телефонные столбы.

Начались забастовки. По воскресеньям мы выезжали за город учиться стрелять».

Тем временем зима 1905 года катилась под гору на хороших, подбитых железом санях. Так лихо катилась, что дух захватывало. Солнце вдруг начало греть, склон обледенел, сани несло. Саночникам оставалось положиться на волю божью, но у некоторых не выдерживали нервы, их начинало клонить, заваливать набок от страха. Падали, ударяясь о наст, катились кувырком, ушибались до синяков, ломали кости.

Такое было этой зимой катанье в Москве на Воробьевых горах. И в Петербурге, куда весна пришла несколько позже, тоже катались с Пулковских высот, замерев кто от страха, кто от восторга.

К марту снег осел, лед на реках стал рыхлым, неверным.

Из Берлина в Москву пришло письмо:

«Патриаршие пруды, дом Панкова, кв. 16.

Дорогой Багдасар, передайте письмо Анне для Б. Скоро напишу и Вам, а сейчас страшно тороплюсь. Притом не уверена, в Москве ли вы. Жму вашу руку. Адрес спросите у Анны.

Мой милый, хороший Богданчик, пишу тебе на другой адрес, авось хоть одно из моих писем дойдет. Вот уже несколько дней, как я в Берлипе. Чувствую себя благодаря знанию языка гораздо лучше, чем прежде: можешь всюду пойти, читаешь газеты. Здесь сейчас только и разговору что о войне. Победы японцев поразительны. В сегодняшнем номере „Берлинер цейтунг“ сообщают, что скоро предполагается съезд революционеров, причем приводится даже перечень вопросов, которые будут там рассматриваться. Это не что иное, как почти дословная передача регламента, выработанного нашим бюро и разосланного по комитетам. Как подобная конспиративная бумага могла попасть сюда, сказать трудно, во всяком случае, по-моему, это может сильно повредить нашему съезду. Полиция будет теперь особенно строго следить за приезжающими за границу и может напасть на след. Ты, вероятно, уже видел упомянутый регламент бюро, где говорится главным образом о подготовке восстания и способах его проведения. Лично мне эта бумага мало нравится: она составлена как-то по-детски. Интересно, как ответят на нее наши комитеты. О своем отношении к будущему съезду я тебе писала. Пока мы будем собираться на съезд с неопределенной перспективой, либо — либо, мы окончательно растеряем все свои комитеты, за нами пойдут только болотные элементы, да и то затем, чтобы на съезде пойти за меньшинством. Я признаю единственно целесообразным раскол сейчас и съезд только из наших элементов.

Только что достала „Вперед“, начала читать. Пока воздержусь от суждения, так как прочла мало. За последнее время вышло довольно много — надо поскорее познакомиться. Через неделю поеду к Ильичу. Ничего нового из партийных дел пока не знаю, да, кажется, и нет ничего больше.

Пиши, что у вас там делается. Ты ведь раньше будешь узнавать, что делается в бюро, чем я. Как поживают новые гости? Никто из них случайно не уехал? Я часто вспоминаю наши последние свидания, когда ты был такой грустный, что у меня больно сжималось сердце. Мне кажется, что я тебе что-то нехорошее причинила своим отъездом. Уж и так немало горечи осталось после всех столкновений в российских комитетах, после всех этих сплетен, пересудов. Хотелось подальше убежать от них, а тут твоо положение, и одиночество щемит.

Выходи, Джаник, скорее. Тогда мы будем все время вместе. Только ты уж тогда меня от себя не отпускай, а то как бы не вышло опять то же: ты на свободе — я в тюрьме, ты в тюрьме — я на свободе.

Постарайся достать мне побольше адресов, а то письма не будут доходить.

Твоя».

В ожидании суда заключенные Таганской тюрьмы обсуждали вопрос о поведении на процессе в свете нового Уголовного уложения, в соответствии с которым с июня 1904 года политические дела разбирались в открытом заседании судебной палаты вместо несудебного наложения административных мер.

Должен ли подсудимый признавать свою принадлежность к РСДРП, брать защитника, вообще участвовать в судопроизводстве, правомочность которого не признает? Воспользоваться судом для агитации или бойкотировать его? Отказываться от показаний или запутывать след? Молчать было надежнее. Поскольку во всякой выдумке есть доля истины, следствие, сопоставляя разные показания, получало подчас весьма реалистическую картину.

Все обитатели Таганки, в том числе Богдан Кнунянц, который придерживался позиции неучастия и демонстрации против суда, находили возможным воспользоваться заключительным словом для провозглашения profession de foi — «исповедания веры», изложения своих взглядов.

«В марте 1905 года, — пишет бабушка, — с помощью Дмитрия Васильевича Стасова мне, как сестре, удалось добиться разрешения присутствовать на судебном процессе Богдана».

Суд состоялся 30–31 марта по старому стилю в Москве при закрытых дверях. Начался он с пререканий. При появлении суда Богдан не встал и на вопрос председателя, является ли он подсудимым Кнунянцем, ответил сидя. Председатель предложил ему встать при ответах суду, на что он скороговоркой, будто опасаясь, что перебьют, ответил, что вставать и садиться будет тогда, когда ему вздумается. Разумеется, он волновался. Может, поэтому его задиристый тон не произвел ожидаемого впечатления на председательствующего, который заметил, что вправе заставить подсудимого подчиниться требованиям закона, а также вывести его из зала суда.

— Требованиям закона? — уцепился подсудимый за слова председателя. — Подчиняться требованиям русского закона я не намерен и ничего не имею против того, чтобы меня вывели из зала, поскольку явился на суд не добровольно, а по принуждению. Русский закон и суд не вправе требовать к себе уважения. Слишком мало они для этого сделали.

— Если вы не уважаете требований закона, — обратился к нему председатель, — то встаньте по крайней мере из вежливости, когда говорите с судом.

— Разговаривая с вами, — отвечал подсудимый, — я могу встать, принимая во внимание ваш возраст, но это ничего общего с уважением к закону не имеет. Что же касается правил вежливости, то у каждого из нас свой взгляд на это, и мы собрались сюда совместно не для того, чтобы устанавливать правила хорошего тона. Если ваше представление о правосудии, защитником которого вы себя считаете, допускает, чтобы меня из-за таких пустяков удалили из зала суда, то сделайте это. Вы этим еще раз докажете, что у нас нет суда, а есть только полицейский застенок.

Председатель огласил распоряжение министерства юстиции о закрытии дверей суда и на вопрос подсудимого, может ли палата отменить это распоряжение, ответил отрицательно. Подсудимый попросил слово для заявления.

— Ввиду закрытия дверей суда, — сказал он, — делающего невозможным контроль общественного мнения — этого единственного судьи в тяжбе между революционерами и правительством — я считаю совершенно лишним свое участие в судебном разбирательстве. Ни на какие вопросы поэтому я отвечать не буду. При этом оставляю за собой право последнего слова, так как считаю революционным долгом использовать всякий случай для пропаганды своих идей.

Потоки света из окон, точно могучие побеги, упирались некое несуществующее препятствие — в пустой зал, и было во всем происходящем нечто театральное, невзаправдашнее, неслаженное, как на первой репетиции. Седая редкая борода председателя, испуганное, побледневшее личико сестры возбуждали в подсудимом дерзкую веселость. Хотелось распахнуть окна, проветрить это пахнущее затхлой канцелярией помещение, выколотить пыльные сюртуки. Последние политические события в стране свидетельствовали о приходе нового времени. Истекали дни власти этих людей в судейских креслах, тогда как сами они с усердием продолжали играть некогда розданные им роли.

Прокурор, начав с характеристики политической физиономии Российской социал-демократической партии, указал на общность ее программы и теоретических представлений с западноевропейскими социалистическими партиями, подчеркнув, что социалистическая цель, по убеждению марксистов, может быть достигнута только социальной революцией, то есть, в переводе на русский, обыденный наш язык, второй пугачевщиной.

При слове «пугачевщина» сестра подсудимого вздрогнула. Точно кто-то подсказал его прокурору. Разом вспомнились заведение св. Нины, сочинение на тему «Капитанской дочки», страшный сон, рассказанный Варей Каспаровой в Шуше, и волнующий разговор о героях.

Тем временем прокурор остановился на различиях между тактикой западноевропейской социал-демократии, ищущей решения своих задач в завоевании популярности у населения, и российским движением, которое занимается не столько агитацией и пропагандой своих идей, сколько зовет рабочих к учинению бунтов и массовых насилий. Он очень недолго задержался на юридической стороне обвинения, заметив, что самый факт нахождения у подсудимого рукописи прокламации, даже будь она написана не им, уже доказывает его преступную нринадлежность к партии. Ни для кого теперь не секрет, продолжал прокурор с пафосом, ибо речь его приближалась к концу, что Российская социал-демократическая рабочая партия действительно существует, что она имеет свои органы, съезды и представляет собой сплоченную организацию, преследующую далеко идущие цели. Поэтому, сказал прокурор, я не стану официально доказывать, что подпись под листком «Московский комитет РСДРП» — не фикция, не выдумка безумного одиночки, но подпись действительно существующей организации.

Пока прокурор говорил, солнце опустилось ниже, и теперь узкие полосы света рассекали зал. Председательское кресло находилось в тени, но то ли благодаря изначальному дефекту, то ли почти незаметному повреждению в одном из стекол, узкий пучок лучей, причудливо проломившись, целил в большой, недвижный лоб председателя.

Защитник ответил прокурору только с юридической точки зрения, указав на необоснованность обвинения, на неимение в деле прямых улик, свидетельствующих о причастности подсудимого к Московскому комитету партии.

С защитником Ганнушкиным все было заранее договорено, во всяком случае, Богдан указал ему на невозможность касаться таких тем, как неразвитость российского социализма, отрицание социал-демократами насилия, мирный характер социал-демократического учения, Движения и т. д., а также ссылок на «вполне естественную увлеченность молодого подсудимого новыми идеями». Подсудимый предупредил своего защитника, что если тот позволит себе высказать нечто подобное, он публично прервет его и заявит, что отказывается от такой защиты, впрочем, последнее запальчивое заявление оказалось совершенно излишним. Ганнушкин был человеком умным, оказавшим немало добрых услуг социал-демократам на процессах 1905–1906 годов.

Свою заключительную речь — то самое profession de foi, о котором столько было говорено в стенах Таганской тюрьмы, — Богдан произнес на второй день, и председатель, надо отдать ему должное, только дважды прервал его в связи с резкими выпадами по адресу прокурора; в остальном же давал полную свободу. В чем крылась причина председательского либерализма — в сочувствии ли к подсудимому или в воздействии на председательский мозг лучей весны 1905 года, так и осталось неизвестным.

— Господа судьи! — начал Богдан Кнунянц, и от долгого молчания его голос показался сестре почти незнакомым. — Прежде всего мне хотелось бы выяснить свое отношение к русскому суду и русскому закону, так как после вчерашних пререканий с председателем у вас могло получиться ложное представление об отношениях социал-демократии к тем или другим государственным установлениям. Мы не анархисты, и наше непризнание коронного суда вытекает не из анархического отрицания государства, а из того специфического характера, который принял наш суд, благодаря полицейскому режиму, царящему в России.

Как вам известно, наши западноевропейские товарищи, ни минуты не забывая, что при буржуазном строе как государство, так и все законы и учреждения, призванные его охранять, носят резко выраженный классовый характер, не только не относятся к этому буржуазному суду так, как это делаем мы, но, наоборот, стараются использовать все законом данные гарантии для ведения своей классовой борьбы и защиты интересов отдельных лиц от чьих бы то ни было посягательств на их права, добытые путем долгой борьбы. Уже одна легальность и политической деятельности ясно показывает, что существующие законы гарантируют им тот минимум условию, при которых возможно без существенного ущерба для интересов пролетариата ведение его освободительной борьбы. Совсем другое дело у нас, — продолжал подсудимый окрепшим голосом. — Отрицательное отношение социал-демократии к нашему суду и закону является не чем-нибудь исключительным и только ей свойственным: все сознательные элементы русского народа и так называемого просвещенного общества смотрят точно так же. Мы в данном случае только более последовательны и не делаем компромиссов там, где его делает трусливый либерализм. Припомните, господа судьи, так недавно происходившие банкеты по поводу сорокалетия судебных реформ, припомните вынесенные резолюции, припомните и то единодушие, с каким все русское общество, даже некоторые слои чиновничества, между прочим и из судебного ведомства, заклеймили наш суд и наше законодательство, — тогда вам станет ясно, что наш суд не имеет никакого права требовать к себе уважения. У нас ведь, в сущности, нет суда: вместо суда у нас полицейский застенок; происходящее здесь при закрытых дверях так называемое судебное разбирательство — тому доказательство. И законов у нас нет — только административный произвол. Да и не удивительно. В полицейском государстве не может существовать беспристрастного и независимого суда. Чтобы не быть голословным, остановлюсь только на некоторых деталях моего маленького дела. Вчера господин председатель во время допроса смотрителя полицейского дома относительно двух частных писем, отправленных мной из части, между прочим спросил, было ли объявлено подсудимому, что его письма задержаны прокуратурой для того, чтобы иметь материал для экспертизы. Никто ему на это ничего не ответил. Да, господа судьи, я об этом узнал, но только случайно, через девять Месяцев, когда просматривал результаты жандармского Дознания, а раньше был в приятной уверенности, что письма мои отправлены. Несмотря на то что у жандармов и у прокуратуры были несомненные образцы моего почерка в виде поданных по различным поводам заявлений, они сочли себя вправе, не давая мне знать, задержать мои письма, где я давал знать родным о своем аресте. И все это делалось под наблюдением прокурорского надзора, этого блюстителя законов. Маленький, но весьма характерный факт, не правда ли? Сколько внимания к чужой переписке и вообще к правам лиц, попавших в руки нашего правосудия! Или вот еще более характерное обстоятельство. Здесь, на скамье подсудимых, сижу я один: ни прокурор в обвинительной речи, ни свидетели из охранного отделения ни словом не упомянули, что по этому делу было арестовано около сорока человек. Тут были рабочие, студенты и другая интеллигентная публика, которые просидели в тюрьме кто шесть, кто восемь месяцев и были освобождены за недостатком улик. Даже жандармское дознание, столь нетребовательное в вопросах обоснованности обвинений, не могло привлечь их на скамью подсудимых. Спрашивается, за что сидели все эти люди, за что растрачено впустую около семнадцати-восемнадцати лет молодой жизни в тюрьме? И все это делалось и продолжает делаться при содействии прокурорской власти, под наблюдением и под крылышком той самой судебной палаты, которая теперь удивляется, что мы, революционеры, не с должным уважением относимся к ней.

Имейте в виду, господа, что это не единичный случай. Вот вчера вы рассматривали дело Лощинского и других. Подсудимых было четыре человека, а арестовано больше сорока. Или сегодня вы будете слушать дело Крумбюгеля, по которому тоже было задержано несколько десятков лиц. А ведь у нас арестовываются лучшие, передовые элементы рабочего класса, самые живые слои интеллигенции, и все это делается под покровительством закона, на основании точных статей таких-то и таких-то положений!

Неужто вы, господа судьи, будете иметь смелость требовать, чтобы я уважал такой закон или таких его представителей, как наша прокуратура? Впрочем, и прокурор не с особенным уважением относится к суду: внимательнее вчитайтесь в начальные строки обвинительного акта, где говорится о том, что, по сведениям охранного отделения и по агентским данным, я имел сношения с заграничной организацией «Искры» и принадлежал к местному комитету партии. Это голословное утверждение делается суду, и в подкрепление не приводится никаких данных; верно, предполагается, что суд должен верить всесильной охранке и ее агентам. Ну разве уважающий себя суд может допускать такие покрытые мраком неизвестности утверждения? И разве уважающий суд прокурор станет повторять перед ним непроверенные заявления шпиков? Нет, господа судьи, ни суд сам себя, ни прокурор суда не уважают. Как же мы можем иначе относиться к такому суду? Наш суд, повторяю, тот же полицейский застенок, где вдали от общественного мнения, под прикрытием строгой секретности производится кровавая расправа с врагами существующего строя. Я уже не касаюсь тех драконовых наказаний, которыми наше уголовное уложение карает так называемые политические преступления: каторга, ссылка, виселица — вот ответ наших судов борцам за свободу. Я уверен, господа судьи, что многие из вас, особенно те, у которых двадцатое число не отняло еще способности разбираться в правовых вопросах, с ужасом читают эти статьи нашего нового уложения.

Упоминание подсудимого о двадцатом числе вызвало легкое оживление в зале. Опершись обеими руками о барьер, Богдан оглядел застывшие фигуры судей, немногочисленную публику, после чего взгляд его задержался на потолке, будто там летали, весело щебеча, ласточки.

— Над нашими законами можно смеяться, — продолжал он. — Против них можно и должно бороться, но уважать их культурный человек не может.

Перейду теперь к тому «преступлению», за которое я оказался на скамье подсудимых и за которое вы собираетесь судить меня. Господин прокурор в своей речи, говоря о найденной у меня прокламации, ни словом не обмолвился о ее содержании и о том, по какому поводу она написана. Видно, ему стыдно было сознаться, что он требует ссылки на поселение за то, что автор прокламации разоблачает военную авантюру самодержавия, это новое преступление перед народом. Но не злая ли ирония, господа судьи, после позорного падения Порт-Артура и гибели русского флота, после ляоянского побоища и мукденского разгрома привлекать на скамью подсудимых человека за то, что он еще в начале войны резко и определенно разоблачал гибельность для трудящихся масс этой преступной войны, указывал на истинного виновника нового несчастья родины и звал всех к усиленной войне против этой бессмысленной войны? Российская социал-демократия, постоянно стоящая на страже интересов пролетариата и с точки зрения этих интересов оценившая политические события, с первых же дней войны (и в этом одна из ее великих заслуг), когда другие слои населения или молчали, или трусливо делали «патриотические» пожертвования, начала агитацию против нее и звала пролетариат требовать мира. Понадобилось более года кровавой бойни с сотнями тысяч человеческих жертв, потребовалось разорение и обнищание всей страны и целый ряд позорных поражений, чтобы и другие слои осознали всю преступность этой войны и примкнули к требованию организованного пролетариата о немедленном ее окончании. Думаю, не ошибусь, если скажу, что теперь все сознательные элементы нации, вся интеллигенция и вся печать в один голос обвиняют наше правительство в этой бессмысленной авантюре и во всех ужасах пережитых поражений.

В каком же положении находитесь вы, господа судьи, собирающиеся судить меня за то, что требует теперь весь народ, за что на скамью подсудимых нужно привлечь все культурные элементы нации? Странное положение, не правда ли? Но еще более странным покажется собственное ваше положение, если вы присмотритесь к сущности обвинения. Одной из ближайших задач Российской социал-демократии является борьба с существующим политическим режимом в целях замены самодержавия правовым строем, основанным на последовательно проведенном демократизме. Вот за эту политическую задачу нашей партии вы, господа судьи, и привлекли меня на скамью подсудимых. Господин прокурор с особым старанием подчеркивал последние призывные строки прокламации, кончающейся возгласом «Долой самодержавие!». Но кто же теперь не кричит: «Долой самодержавие!»? Есть ли хоть один честный человек у нас на родине, который не понимал бы, что только уничтожение самодержавия выведет вашу страну из того тупика, в который вогнала ее хищническая политика бюрократии, и даст толчок дальнейшему развитию ее культурных сил? Вспомните, как недавно на многочисленном Пироговском съезде врачей единогласно была принята резолюция о необходимости немедленного созыва Учредительного собрания, как зал Консерватории, даже по отчетам «Московских ведомостей», дрогнул от криков «Долой самодержавие!». Вспомните, что происходило за последние месяцы во всех городах России, и тогда вы поймете, что теперь вся Россия одержима непреоборимым желанием поскорее свергнуть этот присосавшийся к народному организму, ненавидимый без исключения всеми варварский режим, чтобы дать творческим силам нации свободно создать новые политические формы, более отвечающие ее потребностям.

Мы находимся накануне грозных, великих событий. После геройского выступления петербургского пролетариата, после всероссийских революционных стачек, после единодущного протеста — забастовки студентов всех высших учебных заведений, после непрекращающихся аграрных волнений, наконец, после движения, охватившего различные слои инертного до того времени образованного общества, ни для кого не тайна, что дни самодержавия сочтены. Через месяц-другой грозная волна народной революции окончательно сметет этот пережиток нашего варварского прошлого. И какой же смысл имеет, господа судьи, весь этот ваш суд?

В то время, когда вся страна охвачена революционным пожаром, вы вырываете из среды народа случайно попавшего вам в руки человека и с серьезностью, достойной лучшего применения, творите над ним суд. Ведь если бы вы были последовательны, вы должны были бы привлечь на скамью подсудимых весь русский народ, и сотни тысяч пролетариев, требующих созыва Учредительного собрания, и десятки тысяч интеллигентов, поддерживающих это их требование. Но большой вопрос, кто тогда оказался бы подсудимым, а кто судьей. А пока что вам не мешало бы задуматься над тем, что вы собираетесь делать. Однако не в этом одном трагизм положения нашего суда, но еще и в том, что, призванный стоять на страже наших варварских законов, он не в силах ни защищать их, ни применять… Наш суд не имеет уверенности, что те приговоры, которые он выносит, могут быть выполнены и что вся его работа не сделается пустой тратой времени. Возьмем хотя бы мое дело: по точному смыслу статей 126 и 129, по которым прокурор меня обвиняет, я должен быть выслан или в каторгу до восьми лет или в вечную ссылку на поселение. Но не смешно ли, господа судьи, говорить теперъ о таких приговорах? Разве кто-нибудь из вас может серьезно думать, что самодержавие продержится не только восемь, но даже один-два года? Не злой ли иронией звучит требование закона сослать на вечную ссылку, когда никто из вас за завтрашний день ручаться не может? Вся Россия бурлит и кипит; не сегодня-завтра ни от старого правительства, ни от всего хлама судейских постановлений и приговоров ничего не останется, и те, кто теперь сидят на скамье подсудимых, окажутся тогда одними из энергичных деятелей молодой России. Как же вы, господа судьи, можете серьезно заниматься вынесением бумажных резолюций? Согласитесь, господа, что уже давно прошло то время, когда можно было наивно мечтать, вырвавши из народа отдельных борцов за свободу, остановить революционное движение. Теперь весь народ стал революционером, а народ еще ни один суд не осмеливался судить. Такие суды кончаются обыкновенно очень плачевно для судей.

Оратор сделал паузу, чтобы перевести дух. Его взгляд встретился со взглядом неотрывно глядящей на него сестры.

— Теперь несколько слов о той части речи господина прокурора, — продолжал обвиняемый, — где он старался дать политическую характеристику нашей партии. Он был, безусловно, прав, указывая на интернациональный характер нашей программы и всего нашего мировоззрения, Он верно наметил и основную нашу цель — социализм, и единственный путь к нему — социальную революцию, к которому, по нашему глубокому убеждению, ведет все развитие нашей хозяйственной жизни. Мы уверены, что не путем социальных реформ, не путем частичных улучшений в буржуазном строе пролетариат может достигнуть социализма, а только непримиримой борьбой с самой основой этого строя — частной собственностью на орудия производства и что только с переходом последних в руки всего народа будет положен конец эксплуатации одних слоев населения другими. Идея социальной революции, по вполне понятным причинам, преломилась в прокурорском сознании в призыв к убийству всех фабрикантов, банкиров, к разгрому частных владений и т. д. Здесь не место вести с прокурором академический спор, но я советовал бы ему, если он этим интересуется, для верного понимания взглядов социал-демократии на социальную революцию прочитать известную книжку Каутского «Социальная революция и социальная реформа».

Но интереснее всего то, что достаточно было прокурору оставить международный социализм и перейти через русскую границу, чтобы он заговорил совсем иным языком. По его мнению, социальная революция в применении к русским условиям оказывается не чем иным, как второй пугачевщиной. Конечно, требовать, чтобы прокурор был особенно сведущ в истории политических движений, мы не можем. Но такое невежество непростительно вообще интеллигентному человеку. Смешивать стихийное движение, выросшее на почве специфических условий жизни русского казачества, с сознательным движением пролетариата в резко дифференцированном буржуазном обществе мог только человек, для которого достаточно чисто внешнего сходства, вроде того, что то и другое движение носит массовый характер и направлено против правительства и власть имущих, чтобы делать свои прокурорские выводы. Несерьезность этого сравнения так очевидна, что долго останавливаться на нем не стоит.

Господин прокурор, видно, знал, что даже стены этой залы покраснели бы, если б мы начали перечислять все преступления царизма против рабочего движения. Припомните, господа судьи, происходившие недавно стачки полутораста тысяч рабочих в Петербурге и двухсот тысяч углекопов в Рурском округе в Германии. Сравните, как прошли та и другая стачки, начавшиеся одинаково на экономической почве. В то время как рурская стачка прошла спокойно, без жертв, петербургская с неизбежной исторической необходимостью должна была превратиться в грандиозную политическую демонстрацию, кончившуюся тысячами убитых и раненых. Задумайтесь над этими стачками, и вы поймете ту страстную жажду, с какой рабочий класс добивается политической свободы, поймете ту силу, которая толкает его на все жертвы. В пределах абсолютизма пролетариат не может вести своей классовой борьбы за социализм. Он уже не раз показывал всю свою ненависть к самодержавию, и недалек тот миг, когда во главе всех оппозиционных сил страны он сметет с себя эту историческую ветошь.

Как и всегда бывает в подобных случаях, господин прокурор и теперь не мог не коснуться в своей речи моей национальности. Видно, такова уж прокурорская тактика. Стоит ли мне говорить, господа судьи, о том, что для нас, социал-демократов, национальные различия не играют никакой роли. В прокламации, найденной у меня, есть указание, как наши японские товарищи отнеслись к войне. Не лучшее ли это доказательство, что в оценке политических событий национальное происхождение социалиста никакого влияпия не имеет? Не знаю, что хотел сказать своим указанием прокурор. Во всяком случае, человек, хоть сколько-нибудь знакомый с социалистической литературой, не должен был бы касаться этого вопроса.

Я кончаю. Не могу напоследок, господа судьи, не указать на всю несообразность того, что вы собираетесь делать. Вы беретесь судить революционера в то время, когда на дворе революция. Вы беретесь защищать режим, который историей осужден на гибель.

Судите же, господа судьи, а нас с вами революция рассудит!