ГЛАВА XI

ГЛАВА XI

Однажды я задал бабушке вопрос, занимавший меня в связи с ее записями, относящимися к лету 1904 года.

— Из Шуши, — спросил я, — ты поехала прямо в Петербург?

— Сначала в Баку.

— А братья?

— Людвиг уехал в Баку раньше всех. Из Киева он был выслан в Шушу и жить в Баку не имел права. Поэтому жил нелегально. Через Новикова ему удалось устроить Тиграна чертежником в архитектурный отдел городской думы. Он прислал телеграмму, чтобы Тигран срочно выезжал. «Как же ты уедешь, — засуетился отец. — У тебя разве есть на что?» — и по привычке полез в карманы халата, куда я насыпала мелочь для почтальона и амбалов, приносивших письма, записки, приглашения. Мы с Тарсаем дали Тиграну деньги на первое время, и он уехал в Баку. В августе я окончательно решила продолжить учебу в Петербурге. Вместе со мной ехали поступать в восьмой класс Айко и Варя Каспарова.

— Ты пишешь, что оставила Шушу в конце августа, а в письме Богдана Лизе в Женеву от 24 августа говорится о том, что на днях он ждет свидания с тобой в тюрьме.

— Поскольку представилась возможность ехать в Москву с транспортом нелегальной литературы, я отправилась туда и задержалась на несколько дней.

— Богдан знал о твоем приезде?

— Ему мог сообщить через товарищей Людвиг, который, приехав в Баку, включился в партийную работу. Там в это время братьями Шендриковыми была создана меньшевистская «Балаханская и Биби-Эйбатская рабочая организация». Положение оказалось достаточно серьезным. ЦК стал меньшевистским. Бакинский комитет выразил недоверие ЦК и прекратил с ним отношения, выступив за созыв III съезда партии. Летом 1904 года Баку был одним из немногочисленных надежных оплотов большевизма. Но ему противостояли шендриковцы. БК держался на «твердокаменных». Наш Людвиг принадлежал к таким. О нем меньше написано, чем о Богдане, видно, из-за того, что он почти не оставлял следов, редко попадал в руки охранки. Был врожденным конспиратором. Они много работали вместе, Богдан и Людвиг. Недаром их называли «двойняшками», «двойничками».

«В августе 1904 года, — прочитал я в одном из черновиков Ивана Васильевича, — Людвиг Минаевич как член Бакинского комитета встретился со старшим из Шендриковых, Львом. Автор хотя и смутно, но помнит эту троицу „протестантов“ — Льва, Илью (Касьяна) и жену младшего из братьев Клавдию Малинину (она же Екатерина Ивановна). Да и кто из старых бакинцев, не чуждых в те годы общественной жизни, не помнит их?»

Встретились на Сураханских промыслах. Перевалившее за полдень солнце плавилось в пепельно-желтом, почта бесцветном небе. Растрескавшаяся земля была кое-где залита жирными фиолетовыми пятнами мазута. Две одинокие человеческие фигуры брели по пустынной дороге вдоль раскаленных дневным жаром вышек. Клацали шатуны, воняло нефтью, мокрые от масла штанги вгоняло в тело насоса, выталкивало, снова вгоняло — и так без конца. Вышки, прильнувшие к измученной дряблой земле, работали день и ночь. Вокруг не было ни души. По обеим сторонам неровной, кочковатой дороги, словно заржавленная проволока, мелко клубилось то, что несколько месяцев назад имело вид свежей травы и цветов. Вокруг промысла на обозримое пространство тянулась выжженная степь. Кажется, иди по ней всю жизнь — и ни до чего не дойдешь.

— Нам нужно, Сима, договориться. — Щуплая фигура Шендрикова маячила где-то сбоку и чуть впереди. Она напоминала тонкую восковую свечу, которая вот-вот растает, растечется пятном по земле. — Что мешаете нам понять друг друга? Убедите меня. Вы можете меня убедить?

Коренастый Сима шел следом, время от времени исподлобья взглядывая на собеседника.

— Мы ведь не первый день знакомы. Ах, Сима, послушайте… Когда в прошлом году я приехал из Ташкента, вы убеждали меня в правильности нашей тактики. Я спорил, но ваши аргументы оказались сильиее. Я понял все и согласился. Помните?

Людвиг ничего не ответил. Удушливый от нефтяных испарений воздух чуть пошевелился, стронутый каким-то далеким ветром, и вновь застыл.

— Попробуйте и вы понять. Одно дело тогда: июль, всебакинская забастовка, стачечный комитет, председателем которого вы были…

— Что изменилось?

— Очень многое, Сима. Российское социал-демократическое движение начиналось как всенародное, широкое демократическое. В конце концов революцию делает народ и делается она для народа. Рабочие хотят обрести права, улучшить материальные условия жизни. Это понимаем и мы, и вы, но… Вы еще спрашиваете, что изменилось. Сначала свара на Втором съезде, узурпаторские методы так называемого большинства. В результате — раскол, шатания, внутрипартийная борьба.

— Вы ее и затеяли.

— Мы? Ваш Бакинский комитет совершенно оторван от рабочего движения. Во главе стоит кучка лиц, преимущественно из интеллигенции. Вне какого бы то ни было контроля со стороны рабочих она руководит местными делами партии. Все же остальные играют подсобные роли безгласных подчиненных. Неужели к этому мы стремились? Бюрократическая организация. Чиновные отношения между товарищами. Приказы сверху, беспрекословное подчинение снизу. Полное игнорирование местных нужд экономического характера.

От жары звенело в ушах, точно весь Апшерон был населен кузнечиками.

— Слушайте, — вскипая, перебил его Сима, — вы что предлагаете? Разрушить партию, которую с таким трудом сумели создать, уйти в экономизм, примиренчество. Так?

— Я такой же социал-демократ, как вы. Только вы, Сима, почему-то можете думать лишь о том, как бы захватить власть. Будто других проблем не существует. Но ведь важно еще по крайней мере знать, какой она будет, эта будущая власть. На каком принципе будет построена. Все, что мы создаем с вами теперь, явится прообразом будущего устройства.

— Будущее без революции? — усмехнулся Людвиг.

— Хорошо, революция. А потом? Что потом, я вас спрашиваю? Каким оно, по-вашему, должно стать, будущее государство? Мы должны стремиться не к кружку заговорщиков, а к широкой организации, которая связала бы всех рабочих, помогла бы им отстаивать их интересы, К чему приведет диктаторство комитетчиков, сектантских кружков, занимающихся исключительно конспирацией и дисциплиной?

— Чем, собственно, вы хотите меня запугать? — зло произнес Людвиг, мельком взглянув на Шендрикова.

— Будущим, Сима. Я пугаю вас будущим. Жизнь народа не может быть втиснута в узкие рамки задач организации, созданной на основе самодержавно-формалистического централизма. Жизнь не пойдет по указке комитетов. Надо уметь понимать ее запросы, идти ей навстречу.

— Эх! — только и выдохнул Людвиг, остановившись. Насосы с равнодушным прилежанием качали нефть.

— По-вашему, получается, что ни конспирация, нн дисциплина не нужны, — двинулись они дальше. — Не нужна революция. Не нужно все то, без чего нас попросту растопчут. Или приручат.

— Но, Сима, — всплеснул руками Шеидриков, — вы превратили свои убеждения в профессию, а это по меньшей мере странно. Только вдумайтесь: профессиональный революционер, профессиональный социал-демократ. Смешно.

Людвига бесил этот разговор, но он старался не показать вида. Он всегда предпочитал скрывать свои настроения, тем более в подобной ситуации. Надлежало взвешивать каждое слово, всякий жест. Можно ли быть уверенным, что завтра не появится листовка с очередными обвинениями Бакинского комитета в грубости, нетерпимости и прочих смертных грехах?

С Шендриковым все было ясно. Сима не питал иллюзий относительно этой встречи, но встретиться было нужно хотя бы для того, чтобы подвести черту. Завтра они соберут заседание комитета, вызовут всех троих я исключат их из партии. «К чертовой матери, — подумал Людвпг. — Гнать их в шею».

Теперь чуть отставал Шендриков. Людвиг, набычившись, шагал впереди, точно вел на невидимой веревке упирающуюся, спотыкающуюся о невидимые неровности дороги жертвенную овечку.

— Сима, вы честный человек. Я знаю. Скажите откровенно, мы ведь вдвоем, прошу вас. Неужели мои доводы совсем не убеждают? Неужели как человек порядочный вы не понимаете всей безнравственности того направления, которому следуете?

Людвиг резко обернулся.

— Все равно проиграете, — сказал он мрачно.

— А вы, Сима, вы потопите Россию в крови. Помяните мое слово. Настанет день, когда не будет у вас иного пути. Как не было его у французов. И сами погибнете. С мечом придете, от меча и погибнете. Россию может спасти культура, свободомыслие, а не меч.

«Гнать, — думал Людвиг. — Гнать к чертовой матери».

Характер этой встречи на Сураханских промыслах в общих чертах описал безымянный автор чудом сохранившейся у бабушки книги без начала и конца, изданной, видимо, в дореволюционном Баку.

Интересная деталь: Людвига Кнунянца автор упорно называет не иначе как Лео, как бы сводя имена спорщиков к одному (Лев — Лео) и подчеркивая тем самым, что между представителями различных направлений социал-демократии не имелось существенных различий. В своих дальнейших рассуждениях автор проводит мысль о том, что сам этот спор как бы отражал две стороны одной медали, противоборство двух неразрывно связанных друг с другом начал — идеального и практического. Чтобы показать общий характер этого противоречия, сопровождающего всякое революционное движение, автор касается истории французской революции и превозносит английский консерватизм как идеал государственного Устройства. «Идеально настроенные умы, — писал безымянный автор, — не способны к радикальным действиям, ибо на первых же порах сталкиваются с необходимостью интриговать, обманывать, проливать кровь — то есть с необходимостью предпринимать практические шаги для незаконного захвата власти. Они либо пасуют перед такими трудностями, либо погибают, не в силах проявить должную в таких случаях твердость и решимость. Что касается другой, реалистически настроенной части возмутителей общественного порядка, то ей, увы, не хватает душевного благородства для того, чтобы получить право выступить в роли врачевателя больного общества».

Поскольку смысл приведенных рассуждений, исполненных благодушного либерализма, сводился к отрицанию революционного преобразования общества, можно предположить, что книга была написана и издана в годы реакции, то есть через несколько лет после встречи Людвига (Симы) и Льва Шепдрикова на Сураханских промыслах.

Закончив чтение, я вернул бабушке книгу:

— Может, Лео — это не Людвиг?

— Кто же еще? — ответила бабушка. — Лео Кнунянц, член Бакинского комитета. Это он.

— Итак, ты отправилась в Москву в конце лета.

— Да, во второй половине августа…

«…В поезде ехало много студентов, курсисток. Несколько шушинцев-попутчиков вылезло в Харькове. Я осталась одна. Коридор гудел молодыми голосами. Шум, гам, разноголосица. Говорили об убийстве Плеве, о князе Святополке-Мирском, о либеральной волне, о событиях в Петербурге.

— Вы впервые в Москву? — обратился ко мне один из наиболее разговорчивых, бойких студентов. — Должно быть, слушаете наши споры и думаете: о чем шумят эти чудаки?

— На Кавказе такие споры не редкость.

— Где именно на Кавказе? — спросил он, словно бы обидевшись.

— Хотя бы в Шуше.

— Где это? В Елизаветпольской губернии? Шуша, Нуха — ха-ха! Слышите, друзья, оказывается, не только наш вагон, но и некий город Шуша является центром российского свободомыслия. Там столько говорят о политике, что у нашей очаровательной попутчицы оскомина от подобных разговоров.

— Во всяком случае, — отпарировала я, — там умеют не говорить лишнего и, когда нужно, держать язык за зубами.

— Да что вы! Сейчас вся Россия говорит вслух. Никто ничего не боится. Свобода слова, собраний. Вы разве не знаете? Все ждут чего-то. И, даст бог, дождутся».

«Я очень волновалась, — рассказывала бабушка, — при одной мысли, что еду так далеко на север». Видимо, ее волнение оказалось настолько сильным, что передалось по наследству и мне, ибо когда я впервые отправился «так далеко на юг», то тоже очень волновался. Это было дорожное волнение особого рода. Оно заключало в себе ожидание встречи с Кавказом — частью духовной родины. Я мечтал о ней, питался ее соками, не осознавая того. И вот теперь, громыхая на стыках, один поезд по-прежнему вез меня на юг, а другой поезд вез на север мою девятнадцатилетнюю бабушку. Крошечный сдвиг во времени — каких-нибудь пятьдесят — семьдесят лет, — и мы уже мчимся друг другу навстречу. И где-нибудь в районе Харькова, в узловом участке пространства и времени, непременно встретимся. Замелькает, замельтешит перед глазами, заревет истошно и ахнет в пустоту.

Всегда есть что-то волнующее во встречном движении поездов. Что-то извечно сладостное, щемящее, пугающее, неизбывное. Кто знает, когда, где, с кем из близких или далеких родственников подстерегают нас подобные встречи?

У бабушки был московский адрес Исаханянов, так что по приезде в Москву она сразу отправилась на Большую Дмитровку. С Осанной Исахаиян они вместе учились в шушинской армянской мариамян-школе. Ее старшая сестра Анна кончала в Москве зубоврачебные курсы, а брат Тигран, близкий товарищ Богдана, получив образование за границей, был теперь московский практикующим врачом.

Исахаияны обрадовались ее приезду. Тигран метался по квартире, не знал, где усадить Фаро, чем ее угостить. А гостья волновалась в ожидании предстоящей встрече с братом. Они не виделись почти год, с того самого дня, когда Богдан делал доклад в темном, сыром сарае Я Балаханах.

«Не знаю, как бы пережила я часы ожидания, — пишет в своих воспоминаниях бабушка, — если бы Исаханяны не взяли меня вечером с собой в театр».

Как и о некоторых других наиболее симпатичных ей людях, о Тигране Исаханяне бабушка пишет: «До чего он похож на Богдана!» Нахождение сходства разных людей с любимым братом можно объяснить, пожалуй, наличием некоего внутреннего эталона, выбранного в качестве абсолютной человеческой меры, к помощи которой она прибегала в минуты радостных встреч.

Далее бабушка описывает, как, войдя в похожий на огромный храм зал, она догадалась, что находится в Московском Художественном театре. Знаменитая чайка на занавесе, «а Чехова уже нет», с грустью отмечает бабушка.

— На следующий день, — рассказывала она, — получила я в жандармском управлении пропуск и поехала в Таганку. На остановке конки слезли мы вместе с маленькой сгорбленной старушкой и через пустырь направились к тюрьме.

«Эх, милая, — вздохнула старушка, перехватив узелок, — рано горе узнала. Ничего, крепись. Я десять лет терплю. То один сын в тюрьме, то другой. И оба, говорят, за правду страдают, — зашептала она в самое ухо. — Кто прав, кто не прав — бог рассудит. Нести все одно надо. Хорошо еще, дочь кормит. А то бы куда? Дочери, конечно, тоже не сладко: на заводе работает, детей мал-мала пять человек. За всеми хожу, милая. Жизнь прожить — не поле перейти».

— Мы долго стояли у ворот тюрьмы. Не пускали. Прошло часа три. Наконец начали выкликать фамилии. Привели меня в просторную комнату, где уже находилось много арестованных. К каждому кто-нибудь приходил. Я-то думала, нас подведут к решетке, но никакой решетки не было. Комната как комната — вроде как на свидание в больницу пришла. Я очень волновалась. Сидела, ждала, и сердце в груди екало. Появился Богдан в обычном черном своем пиджаке, в синей сатиновой косоворотке…

— Ты пишешь, — перебил я бабушку, — что Богдан не ждал тебя, удивился, обрадовался, думал, кто-то из Красного Креста пришел, тогда как в письме Лизе в Женеву…

— Могла и напутать. Я ведь все это позже записывала. Помнится, он был очень удивлен и обрадован. Показал на Баумана, к которому тоже пришла на свидание какая-то девушка. Бауман очень видный был: высокий, стройный, с огромным лбом, умными красивыми глазами.

«Николай, — окликнул его Богдан, — очень уж ты понравился моей сестричке».

«Мы так и подумали, что сестра. Похожа». — Молодая, строгого вида женщина, сидящая поодаль, долго и пристально смотрела на меня, будто запоминая.

«Елена Дмитриевна Стасова, — шепнул Богдан. — Наш Абсолют. Память феноменальная. Неисчерпаемый кладезь конспиративных явок и адресов».

«Я еду теперь в Петербург, — сказала я. — Людвиг дал два адреса: один — Стасовых, другой — барона фон Эссена. Он, видно, не знал, что Елена Дмитриевна здесь, с тобой».

«Как старики? Надеюсь, не догадываются, где я».

«Я и сама не догадывалась до недавнего времени».

«Да, — покачал головой Богдан, погрустнев, — мало им от нас радостей. А почему именно в Петербург?»

«Хочу продолжить учебу».

«Умница».

«Александр Иванович Новиков обещал помочь устроиться в частную гимназию».

«Он поможет».

— Я рассказала о встрече с Исаханянами, о Художественпом театре, о жизни в Шуше.

«Вам-то здесь как?».

«Теперь относительно свободно. Если бы приехала несколько месяцев назад, нас бы разделяла решетка. Все так быстро меняется. Вот только с судом тянут. Мы все его ждем, как манны небесной».

— Полчаса пролетели незаметно, — продолжала бабушка. — Пора было уходить. Я едва сдерживалась, чтобы не заплакать. Как-то вдруг накатило, расслабило, развинтило разом и, несмотря на все мои усилия казаться веселой, по щекам потекли слезы, и я ничего не могла поделать с собой.

Богдан обнял меня, прижал к груди. Подошли Стасова, Ленгник, Бауман. Пожимали руки, успокаивая. Я ощутила жесткое прикосновение к ладони плотно сложенного листа бумаги. Догадалась: письмо на волю. Сжала кулак. В другую руку мне сунули сразу несколько записок.

Тюрьма жила своей жизнью, и слезы посетителей были здесь не в диковинку. Более того, они стали неотъемлемой частью тактики, позволявшей бесконтрольно переписываться с внешним миром, прибегая к помощи чужих, подчас вовсе незнакомых людей. Казалось, что посетители связаны той же невидимой цепью, что и заключенные. Было в этих общих свиданиях нечто такое, что позволяло доверять всякому, переступившему тюремный порог, что делало любую неграмотную старуху находчивой и изобретательной, с полуслова, полужеста, полунамека понимающей, что именно должна она сделать, оказавшись за пределами мрачных тюремных стен.

— Мне было стыдно за свою несдержанность, — тем не менее заметила бабушка.

После свидания с братом она отправилась на вокзал. Приехав в Петербург и сдав вещи в камеру хранения, решила позавтракать в привокзальном буфете. Можно представить себе, с каким удивлением она вдруг услышала знакомый голос за спиной:

— Слава богу, Фаро. Где пропадала ты столько времени? Жду тебя не дождусь.

Оглянулась. Перед ней стоял радостно улыбающийся Егор Мамулов!

«Я не поверила своим глазам.

— Каким образом? Ты ведь учишься теперь в Юрьеве на юридическом факультете.

— До десятого сентября я свободен, вот и приехал встретить. Три дня жду на вокзале, выхожу к каждому поезду. Меня уж тут на заметку взяли, вызывали к начальнику станции, два раза документы проверяли. Я никуда не отлучался, боялся не встретить тебя. Прости, может, ты этого совсем не хотела. — На глаза его навернулись слезы. Нарочито веселым голосом он воскликнул: — Что это я разболтался, болван? Ведь ты голодная. Садись. Сейчас закажу кофе и что-нибудь еще.

Была ли я рада Егору? И да и нет. Люблю ли его? Не знаю. Меня трогает его нежность, привязанность, приятно быть с ним рядом, особенно в кругу друзей. Без него я скучаю, но наедине с ним испытываю постоянную скованность, становлюсь неестественной, деревянной какой-то. Я не могла бы, наверно, поцеловать его и не знаю, что мне ему сказать, моему милому, хорошему, самому близкому другу.

Все подруги в кого-то влюблены, а я словно навсегда осталась маленькой. В детстве говорила: замуж выйду только за папу. Теперь готова сказать: люблю одного Богдана. Все время думаю о нем, о том, как бы отнесся он к каждому моему шагу.

— Так что мы будем делать теперь?

— Разыщем Айко. Она уже где-то устроилась.

— Нет, Фаро. Я все лето мечтал провести с тобой хотя бы один день в Петербурге, показать тебе этот прекрасный город, наговориться всласть. Пожалей своего старого друга, уступи ему. Даю слово не напоминать о том, о чем ты не желаешь слышать. Тут, на Пушкинской улице, сдаются меблированные комнаты. Наймем две комнаты и за несколько дней сможем обойти весь Петербург. Уверяю, другой такой возможности не будет. Петербургская жизнь закрутит, закружит.

Две уютные комнатки находились по обе стороны длинного коридора, но мы там только спали, целыми днями блуждая по музеям, паркам, улицам и окрестностям Петербурга. До того уставала, что засыпала как убитая, и утром Егору с трудом удавалось разбудить меня. Когда днем мы присаживались в парке или сквере, чтобы немного отдохнуть, Егор начинал тихо петь, и это было чудесно. Он обладал дивным голосом, замечательным слухом, а главное, столько душевного тепла было в его песнях, что я чуть не плакала, ощущая боль, стыд и раскаянье. Почему мне не было дано полюбить его?

Петербург завораживал своими внезапными переходами от величавой строгости арок, фронтонов, крутого изгиба тускло-золотого купола Исаакиевского собора, неизменно возникающего в просветах между домами, к тесным, мрачным, как бы в подземелье спрятанным внутренним дворам доходных домов и от них — к свободным просторам Невы, исчезающим в легком мареве жемчужно-лазурной дымки.

Те дни были как сладостный сон, когда не хочется просыпаться и, чтобы продлить счастье, плотнее смыкаешь ресницы, но сон уходит, покидает тебя. Раздражающее чувство яви вытесняет видения, и ты словно перевоплощаешься в другое существо — иная жизнь заполняет тебя, точно пустой сосуд.

В адресном столе мы узнали адрес Айко: Ивановская, дом 10, квартира 30.

Утро. Айко только что встала. Увидев меня, несказанно обрадовалась. Не чаяла, что приеду. В комнате стояла вторая кровать — для меня. В соседней комнате поселилась Варя Каспарова, но сейчас ее нет — осталась ночевать у брата в Лесном. Обе они подали заявление в гимназию Стоюниной, но ответ будет только 10 сентября, а занятия начнутся 15-го. „Это аристократическая гимназия, — сказала Айко, — и большинство учениц вместе с родителями находятся сейчас на курортах“. „А плата за учение какая?“ — „Двести пятьдесят рублей в год“. Я не поверила своим ушам. Где взять такую сумму? Но пока не хотелось думать об этом. Поехали провожать Егора в Юрьев. Когда раздался третий звонок и поезд тронулся, так больно вдруг сжалось сердце. Стало пусто и одиноко.

После этого я встретила Егора только однажды, в 1919 году в Николаевке, на Северном Кавказе, в день моего рождения. Вышла на станцию, не помню уже зачем, просто было тоскливо дома, — и вдруг кто-то взял меня за руку горячей своей рукой. Это был он, Егор Мамулов. Его поезд отходил через несколько минут. Он ехал к матери в Кисловодск.

— Вот удивительно. Неужели это правда? Нет, просто невероятно. С утра мне не давала покоя мысль, чта сегодня какой-то особенный день. Потом вспомнил: день твоего рождения. И эта неожиданная, чудесная встреча. Где ты, что с тобой?

Я коротко рассказала, что окончила Бестужевские курсы в Петербурге, вернулась в Баку, была отправлена с Чрезвычайной комиссией для закупки хлеба на Северный Кавказ и теперь живу здесь с няней и двумя детьми. Егор тоже сбивчиво поведал свою историю. Вскоре после приезда в Юрьев его исключили из института. Он отправился в Новороссийск, в 1905 году стал председателем Совета рабочих и солдатских депутатов, был арестован, отправлен на каторгу. Революция освободила его.

В это время поезд тронулся, он вскочил на подножку, я успела только сказать свой адрес, он обещал приехать завтра же. Через три месяца ко мне приехала его мать. Оказывается, в Кисловодск он прибыл уже совсем больным и вскоре умер от сыпного тифа.

Но тогда, в сентябре 1904 года, расставаясь с Егором, я только вздрогнула и как-то поникла вся.

— Тебе нездоровится? — всполошилась Айко.

— Нет, — успокоила ее я. — Пожалуй, поеду за своими вещами.

— Поедем вместе. Ты ведь совсем не знаешь Петербурга, заблудишься.

— Не заблужусь, — заверила я ее.

Айко не знала, что за эти дни Петербург стал для меня родным городом.

На следующий день я отправилась к Новикову в его особняк на Мойке.

— Это дом моей матери, — как бы оправдывался он. — Она меня поселила отдельно, поскольку я шокирую ее. Да, представьте себе. Величает меня не иначе как либералом и презирает за это. Можно подумать, что сегодня в России можно найти хоть одного интеллигентного человека, не либерально настроенного. Как видите, приходится расплачиваться за свой „гнилой либерализм“. Лежу один, болею в полном одиночестве.

— Что с вами, Александр Иванович?

— Это долгая история, деточка. Суть ее заключается в том, что в свои пятьдесят лет я обречен на неподвижность. Ноги не ходят и никогда уже не будут ходить. Я еще поживу, но теперь вот так, ползая. Люди не смогли заставить меня ползать, а вот болезнь заставила. Впрочем, все это скучные, невеселые материи. Лучше вы расскажите, как доехали, как ваши дела.

Выслушав меня, он задумался и сказал:

— Что ж, надо помочь вам окончить восьмой класс. Сам я беден теперь, ибо давно отказался от наследных денег. Живу на то, что подбросит мать. Но я напишу одному своему приятелю, меценату.

Потребовал чернил и бумаги.

— Адрес — гостиница „Европа“. И не смущайтесь. Он любит красивых женщин, однако совершенно безопасен, уверяю вас. Смело говорите, что вам надо.

Мы долго еще вспоминали с Александром Ивановичем Баку, мое исключение из заведения св. Нины, братьев, к которым он относился с большим уважением.

— Как странно, — сказал он на прощанье, — мог ли я думать, что у меня появится такой юный друг, да еще армянка, революционерка. Не забывайте старого калеку. Приходите почаще.

Я передала письмо Новикова горничной гостиницы „Европа“, и та доложила меценату о моем приходе. Он велел пропустить.

Вид у человека, который шел мне навстречу, был торжественный. Он нес себя, словно чашу, наполненную драгоценностями, боясь, как бы что не выпало из нее. Это был одетый с иголочки господин средних лет, крайне неприятной наружности. Лысый, какой-то линялый весь, но с живым, острым взглядом.

Пробежал глазами письмо, оглядел меня именно Tair как предсказывал Александр Иванович, и спросил насмешливо:

— Чем могу быть полезен?

— Разве Александр Иванович не написал?

— Нет.

Я попыталась объяснить свое положение. Он слушал рассеянно, потом перебил:

— Почему именно в частной гимназии хотите учиться? В казенной гораздо дешевле.

— Меня не примут туда.

— Почему?

Слишком долго было объяснять. Да и не хотелось. Я молчала.

— Попробуйте все-таки поступить в казенную. Если не примут, приходите ко мне — помогу. Увидите Александра Ивановича, передайте от меня сердечный привет.

Я снова уловила в его голосе насмешку и выбежала из гостиницы, решив ни при каких обстоятельствах не возвращаться сюда».