XXXII

XXXII

Начав говорить о зачатках будущей русской эмиграции, я не могу обойти молчанием нового элемента движения, которым обогатился Париж к тому времени, именно — польского. Элемент этот существовал, конечно, и прежде, но теперь он совершенно преобразился.

Он сбросил с себя мистический оттенок, который сообщили ему Товянский и Мицкевич, пять лет перед тем [275], не проповедовал более учения о мессианизме, разрешающем народные и всякие другие вопросы посредством нарочно посылаемых для того, предъизбранных от вечности людей, и не говорил уже о братстве всех славянских племен как о последней цели их исторического развития. Вместо этого в Париже заседал тогда так называемый центральный революционный комитет из поляков, объявивший себя единственным уполномоченным от польского народа, для управления делом восстановления павшего королевства в старых его границах, требовавший для своих безапелляционных декретов слепого повиновения от каждого, кто только говорит польским наречием, и достигавший своей цели вполне. Комитет совсем не думал о примирении между славянами на каких-либо общих им основаниях, а предписывал им просто войну против правительств, под которыми живут [276]. С помощью своих агентов, прокламаций, администраторов и генералов, посылаемых на различные и самые опасные пункты в славянских землях, он держал все нити обширного республиканского заговора в своих руках и только что произвел галицийское движение 1846 года, кончившееся резней землевладельцев и падением Кракова, после которого комитет и замолк на время, соображая новые планы восстаний и движений. Так как энергия действий была единственным правом комитета на существование и единственной инвеститурой, какую он предъявлял своим недоброжелателям, вроде аристократической партии Чарториского, то и все члены этой ассоциации отличались, или старались отличаться, точно такой же энергией. Она, между прочим, очищала и место в самом комитете для честолюбцев, да имела и множество других выгод. Прежде всего она освобождала людей от излишне требовательных запросов со стороны иностранцев: от героев чего требовать? Одна эта доказанная революционная энергия отвечала за все, замещая удобно все другие качества, какие могли недоставать людям, она закрывала все их недостатки по образованию и умственному развитию, шла в обмен даже за нравственные свойства их и за моральный характер, когда их не оказывалось налицо, — словом, персонал польских эмигрантов жил в Париже каким-то особенным, привилегированным сословием. К нему именно и пристроился один из русских искателей политического дела — Бакунин, знакомый уже нам.

Уже с 1842 года Бакунин предвещал то, чем сделался впоследствии. В этом году он поместил в известном журнале А. Руге свою статью под псевдонимом «Elyzard», которая возбудила внимание ученых немецких бюргеров своими искусно построенными обвинениями немецкого гения в бесплодной способности его переводить все требования времени и развития на почву схоластики и затем, увидав их в облачении и пышных орнаментах философской теории, успокоиваться и приниматься опять за новые упражнения в том же роде [277]. Будучи сам одним из жарких адептов германской философии, он разорвал с нею все связи, а чтоб положить между собой и ею достаточное физическое и нравственное пространство, переехал из Берлина в Париж и принялся искать политического занятия по редакциям журналов, мастерским работников, демократическим кафе-ресторанам — и, наконец, успел обресть в польской пропаганде нечто похожее на специальность и призвание. После некоторого колебания, вызванного самой ее односторонностью, о которой часто и упоминал в беседах с друзьями, он окончил тем, что принял ее вполне и отдался ей уже безоглядно, открыто и решительно, сжигая за собой корабли, не оставляя ни малейшей тропинки позади себя на случай отступления. Никто еще из русских до него так смело не отрывался от домашних пенатов своих, прежнего строя мыслей, старых воспоминаний и созерцаний в пользу запрещенной религии польского дела. Обаяние этой религии заключалось для него преимущественно в революционном характере, за который ей отпускались многие узкие стремления, многие темные инстинкты [278]. Это было что-то похожее на революционный романтизм своего рода, где призраки и фантомы шли впереди логики, указаний истории, соображений рассудка и опыта. Под покровом такого романтизма можно было сожалеть о существовании в человечестве различных национальностей, враждебных друг другу, и в то же время служить самому исключительному национальному делу из всех, когда-либо бывших на свете; можно было отказываться от патриотических предрассудков вообще — и развить в себе взгляды и чувства польского ультрапатриота; можно было, наконец, считаться свободным от всех религиозных и сословных определений, — и жить душа в душу с воюющим католичеством и шляхетством. Такой широкой дороги для радикального дилетантизма не представлял даже и социализм, требовавший все-таки от человека в каждом своем подразделении (а их было тогда немало) отречения от других соперничествующих с ним отделов.

В это же время возникло и учение о необходимости привить польскую оппозиционную энергию к русской национальности, лишенной ее от природы: развитие этого учения Бакунин принял на себя и немало способствовал тому, что через посредство газет, брошюр, речей и трактатов учение вошло на некоторое время в сознание Европы. Ему казалось, что он делает при этом двойное дело — возбуждает сочувствие к одному славянскому народу, оскорбленному исторической несправедливостью, и воспитывает основы независимого суждения в другом славянском народе, именно у соотечественников. Так как от количества единомышленников в русском мире зависела большая или меньшая важность его собственного положения в эмиграции, то Бакунин производил набор приверженцев не очень строго и разборчиво, зачисляя в ряды их, вместе с умами, наклонными заниматься политическими проблемами, и просто любопытствующих людей или таких, которые искали более или менее интересных и пикантных знакомств в Париже. Сам он, однако же, подавал пример открытого исповедования своих убеждений, которое ищет случаев довести свои положения до общего сведения и при нужде не отступит для этого перед уличной манифестацией или политическим скандалом. Таков был проходимый им тогда фазис жизни, предшествовавший последнему ее периоду, когда Бакунин выработал из себя полнейший тип космополита, до того полный, что казался отвлеченностью и становился почти непонятным с точки зрения реальных условий человеческого существования, — тип, не признававший силы никаких исторических, географических, бытовых условий для определения судьбы и деятельности народов, упразднявший расы, племена, сложившиеся государства и общества, — для постройки на их обломках одного общего образца рабочей жизни.

Бакунин скоро достиг апогея нивелирующего философского и экономического романтизма, но это было еще впереди, а теперь в качестве только польского агитатора он ждал случая торжественно и официально, так сказать, заявить свой выбор партии. Случай представился почти накануне революции 1848 года, при праздновании польской колонией годовщины варшавского восстания 1830 года. Бакунин произнес на юбилее перед многочисленным собранием и в публичной зале свою известную речь, в которой остерегал поляков от попыток примирения с врагами, какие были уже деланы некоторыми из их соотечественников, и, напротив, возбуждал их к вражде насмерть за свою национальную идею, причем, конечно, не был скуп на мрачную характеристику главных противников идеи [279]. Министерство Гизо, так боявшееся вообще народных страстей и всякого предлога к ним (а особенно польского), не оставило речь без ответа и на третий день после ее произнесения выслало оратора из Парижа, причем сам Гизо, отвечая на запрос по этому случаю в палате депутатов, сказал, что нельзя же дозволить всякой свирепой личности (une personalite violente), вроде Бакунина, нарушать общественный порядок и международные приличия. Тогда Бакунин уехал в Брюссель, написав предварительно письмо к министру внутренних дел, графу Дюшателю, в котором, упрекая его за превышение власти, замечал, что будущность принадлежит не ему и его партии, а тем, кого он гонит и преследует теперь.

Несмотря на силу привлекательности, какою обладал Бакунин, и благодаря своей чуткости ко всем вопросам совести, возникающим в сознании человека, благодаря еще ежеминутной готовности заниматься разрешением нравственных и умственных затруднений, которыми страдают люди, ищущие выхода из противоречий своей мысли со своим воспитанием и природными наклонностями, — Бакунин все-таки не мог устроить откровенных сношений между русской колонией и польской эмиграцией, как часто ни сводил их и как искусно ни направлял их беседы. Очень тонкой струёй, почти незаметной для постороннего глаза, но внутренне ощущаемой всеми участниками дела, пробегала какая-то фальшь в сношениях между двумя сторонами, и Герцен открыл ее тотчас же, как очутился между ними [280]. С обеих сторон существовало множество мысленных ограничений, того, что в доктрине иезуитов называлось «restrictions mentales» [281], и всего обильнее такими приемами и уловками были именно те патетические минуты, когда стороны сходились на каких-либо общих началах и дружелюбно подавали друг другу руки, радуясь единству и согласию своих либеральных идей. Каждая из сторон еще подразумевала нечто такое, чего не высказывала, а это невысказываемое и было самое существенное. Надо вспомнить, что тогдашняя польская эмиграция, вслед за своими передовыми людьми и при явном и тайном одобрении Европы жила мыслию о необходимости польского верховенства, польской гегемонии в будущем федеративном союзе славянских племен, стояла за право Польши требовать от близких и даль них своих соплеменников, во имя своей высшей цивилизации и давней принадлежности к европейской культуре, добровольной покорности и нужных жертв для осуществления этого протектората. Понимая неудобство излагать перед русскими друзьями свою руководящую национальную идею, польская эмиграция не ставила ее на вид, когда речь заходила о роли и призвании различных национальностей славянского мира, а такая речь заходила поминутно.

Много других любопытных соображений, а подчас и откровений племенного духа и характера, высказывалось в этих разговорах, но сообщать их здесь, по размерам и целям нашей статьи, не предстоит возможности. Между прочим, маститый Лелевель, живший в Брюсселе в крайней и почетной бедности, изумил меня однажды правдой и откровенностию своих воззрений, сберегаемых другими его соотечественниками только про себя [282]. Впрочем, он и последних изумлял тем же не раз, как, например, в известной своей польской истории, где высказал столько горькой правды своему народу. Проездом через Брюссель я встретил Лелевеля в излюбленном им кафе, на антресолях которого он и жил. пользуясь трубой из его печи, проведенной мимо его комнаты и согревавшей ее зимою. Регулярно каждый вечер он сходил в кафе выпивать свою чашку кофе, причем расплачивался парой су, тщательно завернутых в бумажку. После непродолжительной беседы с этим ветераном польского дела я думал, что не услышу более его голоса, но на другой день он зашел ко мне и, не застав дома, оставил небольшую записку по-французски. К великому моему удивлению, я нашел в ней коротенький трактатец о том, что в русском языке будто бы не существует слов для выражения понятий о личной чести и добродетели — honneur, vertu. Существующее слово честь в русском языке выражает будто бы одно понятие о родовом или служебном отличии, и в этом смысле оно только и понималось у нас искони, а добродетель есть составное слово, придуманное нами по нужде, для обозначения психического качества, которого оно, однако же, нисколько не передает. Таким образом, старик выходил на соглашение с поднятым забралом и не скрывал своего настоящего мнения о контрагенте, с которым намеревался вступить в сделку.

Скрыть, впрочем, правду от глаз русских, минутных своих доброжелателей, эмиграция все-таки не могла и вызывала у них подобную же затаенную национальную думу. Русские выказывали перед политическими врагами своими образцовое великодушие, делали всевозможные уступки польскому патриотическому чувству, верили их обвинениям и укорам и вместе с тем держали в сохранности заднюю мысль свою, подсказывавшую, что право на какое-либо главенство в славянском мире, если о нем позволительно еще думать, может принадлежать только крепкому политическому телу, как их отечество, которое и есть настоящий представитель этого мира. Много надо было принимать предосторожностей, чтобы помешать этим тайным, невыговариваемым мыслям выйти наружу и разорвать международный мираж, который успел образоваться в Париже благодаря Бакунину. По инстинктивному чувству опасности потерять возможность сходок, которые если ничего не разрешали, то по крайней мере приучали людей друг к другу (и это уже было тогда немаловажным делом), явилось обоюдное не подготовленное заранее соглашение держать в стороне все жгучие народные вопросы, полные ссор и препирательств, предоставляя их разрешение будущему времени, и ограничиться покамест упражнениями в гуманных и благородных чувствах, которые так легко, удобно и эффектно выставлять напоказ. На этих основаниях хорошее настроение всех членов кружка было обеспечено, и в Париже становилось одним праздником больше. Так зачинался польский вопрос в русском мире, и я представляю здесь только факт, не разбирая его ни с политической, ни с нравственное точки зрения и не упоминая о его последствиях [283].

Кстати заметить, Бакунин сам сознавался, что польский вопрос дорог ему особенно тем, что дал возможность поместить куда-нибудь жизненные цели, пристроиться к какой-либо деятельности. По высылке из Парижа он в октябре 1847, написал к друзьям, там остававшимся письмо из Брюсселя, из которого извлекаю следующие строки: «Я, вероятно, скоро должен буду снова ораторствовать; покамест не говорите об этом, кроме Тургенева — дело еще не совсем решено. Может статься, что меня и от сюда также прогонят, — пусть себе гоняют, а я буду тем смелее, лучше и легче говорить. Вся жизнь моя определялась до сих пор почти невольными изгибами, не зависимыми от моих собственных предположений; куда она меня поведет? Бог знает! Чувствую только, что возвратиться назад я не могу и что никогда не изменю своим убеждениям В этом вся моя сила и все мое достоинство, в этом также вся действительность и вся истина моей жизни, в этом моя вер; и мой долг; а до остального мне дела нет: будет как будет. Вот вам моя исповедь. Во всем этом много мистицизма, скажете вы, — да кто же не мистик? Может ли быть капля жизни без мистицизма? Жизнь только там, где есть широкий, безграничный и потому и несколько неопределенный, мистический горизонт; право, мы все почти ничего не знаем, живем в живой сфере, окруженные чудесами, силами жизни, и каждый шаг наш может их вызвать наружу без нашего ведома и часто даже независимо от нашей воли… Прием, сделанный мне поляками, наложил на меня огромную обязанность, но вместе показал и дал мне возможность действовать. Я знаю, что вы относитесь ко всему этому несколько скептически, и вы с своей стороны правы; и я тоже переношусь иногда на вашу точку зрения, но что ж делать — природы не изменить. Вы — скептик, я — верующий, у каждого из нас свое дело. Но довольно об этом. Qigot вам кланяется. Маркс treibt hier dieselbe eitle Wirtschaft, wie vorher [284],- портит работников, делая из них резонеров. То же самое теоретическое сумасшествие и неудовлетворенное, недовольное собою самодовольствие и т. д.» [285]. Письмо это, кроме свидетельства о том, что не сущность польской пропаганды привлекала Бакунина (о ней он отзывался очень свободно), а открываемая ею арена политической и агитаторской деятельности, — письмо это, говорю, любопытно еще и в другом отношении. Оно показывает автора в настоящем его свете, как романтического, мистического анархиста, чем он всегда был и чем объясняется его ненависть к авторитетному, положительному и законодательствующему Марксу, — ненависть, которая продолжалась более 25 лет и завершилась между ними скандалом и полным разрывом [286]. Впрочем, вскоре открылся для Бакунина и еще новый путь деятельности. Не прошло и шести месяцев, как переворот 1848 года открыл ему опять двери Парижа, куда он и прибыл, поселившись в казарме с работниками, составлявшими охрану и свиту революционного префекта полиций, известного Косидьера. До того Бакунин прислушивался к социализму и знакомился с руководителями его только как с новым элементом, на который могут опереться будущие, замышляемые политические перевороты. Теперь он убедился, что работники и социализм — самостоятельные силы, способные и сами вынести наверх, на своих плечах, человека с даром слова, критическим талантом и природной изобретательностью на почве теорий, отвлеченных построений и пышных иллюзий. Он отдался фантастическому социализму с тем же увлечением и с тою же готовностию на жертвы, как и фантастическому полонизму, ему предшествовавшему.

Между тем как русско-польские вдохновенные праздники торжествовали водворение вечного мира на севере Европы, такие же торжества происходили, по разным поводам и в разных формах, во всех углах Парижа. Образованные иностранцы, собственно, для таких праздников, с великолепными спектаклями и апофеозами будущего, и съезжались, почерпая в них сведения о состоянии и направлении умов в отечестве всяческих реформаторских попыток. Русская колония не отставала ни от кого при этом, а Герцен был часто сам душой и героем подобных праздников. Он очень скоро сделался, как и Бакунин, из зрителя и галереи участником и солистом в парижских демократических и социальных хорах. Под электрическим действием всех возбуждающих элементов города живая природа Герцена мгновенно пустила в сторону ростки необычайной силы и роскоши, в которые вся и ушла, надрывая свое нормальное существование. Многосторонняя образованность Герцена начинала служить ему всю ту службу, к какой была способна, — он понимал источники идей лучше тех, которые их провозглашали, находил к ним дополнения и очень часто поправки и ограничения, ускользавшие от специалистов по данным вопросам. Он начинал удивлять людей, и немного прошло времени с его приезда, как около него стал образовываться круг более чем поклонников, а, так сказать, любовников его, со всеми признаками страстной привязанности. В числе последних находился и известный эмигрант, поэт Гервег, который потом внес столько горя и страдания в его личное и семейное существование [287]. Не раз при разгаре этого интеллектуального пира в Париже мне вспоминались московские пиры села Соколова, сопровождавшиеся таким же нервным возбуждением умственных и физических сил, но уже какая была разница в содержании и настроении!

Относительно изумления, возбуждаемого в иностранцах обширностию понимания некоторых русских людей, способом их ставить вопросы и признаками вообще необычайных способностей, можно было бы привести много любопытных подробностей. Герцен и Бакунин собирали дань этого изумления, смешанного почти со страхом, едва не на каждом шагу. Они постоянно, после встречи с знакомыми и незнакомыми лицами, оставляли их в раздумье насчет загадочных натур такой силы мысли, такой смелости воззрений и языка, остающихся одинокими экземплярами развития посреди своих земляков. Известная заметка Мишле, пришедшего даже в смущение от пафоса, остроумия и широких раз-махов одной прочитанной им книги Герцена, показывает, что автор «Истории Франции» довольно тщательно искал объяснения этому новому для него явлению и думал найти его в швабско-русском, а не чисто славянском происхождении автора [288]. Что касается до Бакунина, то уже и тогда приходили к нему за советом и разъяснением по вопросам философского, отвлеченного мышления, и притом такие люди, как, например, Прудон. Один из умных и развитых французов, который видел пробелы в умственном развитии своей собственной страны, созывал ради Бакунина своих знакомых и при этом говорил: «Я вам покажу чудище (une monstruosite) по сжатой диалектике и по лучезарной концепции сущности всяческих идей» (par sa dialectique serree et par sa perception lumineuse des idees dans leur essence).

Если Герцен, как мы заметили выше, понес на себе следы парижской жизни, то тем менее могла избежать заразы опьяняющей атмосферы большого города тихая, сосредоточенная жена Герцена. Она преобразилась в истую парижанку, усвоила себе яркую демократическую окраску и горячо принимала к сердцу интересы французской жизни, восторгаясь и любуясь разными более или менее бедными и страдающими людьми, выброшенными ею на улицу, и особенно теми полубуржуа и полуработниками, которые, кроме размышлений о форме будущего неизбежного переворота, никакого другого занятия на свете не имели. Дом Герцена сделался подобием Дионисиева уха, где ясно отражался весь шум Парижа, малейшие движения и волнения, пробегавшие на поверхности его уличной и интеллектуальной жизни. И только одна М. Ф. Корш, сопровождавшая Герценов в их путешествии, не захвачена была водоворотом и служила живым напоминовением о недавно покинутой ими и уже позабываемой Москве [289]. Больная, редко выходившая из дома, посвятившая себя уходу за детьми и только издали прислушивавшаяся к гулу, который несся от Всемирного города, она становилась каким-то анахронизмом в семье, впрочем очень любившей и уважавшей ее. Как ни интересна была по своему содержанию и разнообразию новая обстановка, в которую попала теперь эта умная и многосторонне образованная женщина но мысль ее постоянно жила в кругу далеких друзей, оставленных в Москве и занятых своим не блестящим и не шумным делом — спасать умы и нравственное чувство людей от загрубения, наступающего со всех сторон. Одним своим присутствием в доме Герцена она говорила хозяевам и некоторым из русских гостей их о другой культуре, о недавних, уже пренебрегаемых друзьях, занятых у себя дома невзрачной, подготовительной, черновой работой просвещения. До них ли было теперь при таком блеске, при таких очаровательных дорогах, открытых на все стороны каждому умственному и нравственному побуждению и даже всякому капризу мысли! В образе М. Ф. Корш стояла перед Герценом олицетворенная элегия с горячими симпатиями к прошлому, — а кто из тех, которые неслись теперь в вихре всяческих наслаждений европейским миром и добытой свободой, имел время останавливаться перед элегиями или прислушиваться к ним?!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.