ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Детство
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Детство
ТРУДНАЯ ТЕМА-
Я родился в 1921 году в Ленинграде на 7-й Советской улице. Прежде этот район назывался «Пески», так как туда не доходит ни одно наводнение.
Когда мне исполнилось восемь месяцев, случилась беда, наложившая оттиск на всю мою дальнейшую жизнь. Я заболел полиомиэлитом.
Вот стихотворение, написанное еще в детстве:
Я лежу, прикованный к постели.
Разве жизнь увидишь из окна?
Ноги тряпки, руки ослабели,
Смята и изломана спина.
Дальше не буду. Дальше хуже. Да и вообще я постараюсь касаться этой темы только по мере необходимости.
ПЕРВЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ –
Первые воспоминания, скорее ощущения, но такие конкретные и точные, будто это происходит со мною сейчас.
17
Вот мама хватает меня на руки, и тормошит, и подбрасывает, и кружится по комнате. Сколько мне — год, полтора? И откуда оно — это впервые испытанное ощущение счастья?
Я лежу на спине. Меня везут в детской коляске. Июль. Евпатория. Мне два с половиной года. Надо мной черное небо, — черное, но невесомое, с огромными веселыми звездами. И в меня впервые входит чувство гармонии и красоты мира.
А вот первая обида. Бабушка за что-то шлепает меня по руке. Я плачу. Она испуганно гладит мою ладошку, дует на пальчики. И ко мне сразу возвращается, ставшее уже привычным, состояние равновесия и покоя.
И, наконец, первая горечь, первое недоумение. Окно завешено плотной синей бумагой. У меня корь. Веки режет так, словно ударом о камень раздробили бутылку и набили мне глаза толченым стеклом.
И растерянно мечутся мысли:
"Что же это такое? Мама с папой так любят меня… Но они ничем не могут помочь, ничего не могут сделать. Я одинок, беспомощен, уязвим. Что же это такое? На какой страшной земле мы живем!"
И передо мной, как дурной мираж, встает предчувствие всех моих грядущих бед, от которых никто — даже мама (такая добрая и сильная), даже папа (такой сильный и добрый) — не смогут меня заслонить.
Я много раз пытался выразить это в стихах, но у меня никогда не получалось. Может быть, потому, что есть уже дивное стихотворение Самойлова:
"Я — маленький. Горло в ангине,
За окнами падает снег.
И папа поет мне: "Как ныне
Сбирается вещий Олег…"
Я слушаю песню и плачу,
Рыданье в подушке душу,
И слезы постыдные прячу,
И дальше, и дальше прошу.
18
Осеннею мухой квартира
Дремотно жужжит за стеной.
И плачу над бренностью мира
Я, маленький, глупый, больной".
БЕРЛИН –
Когда мне исполнилось четыре года, мама повезла меня лечиться в Берлин к знаменитому профессору Гохту. (И сейчас удивляюсь, как родителям удалось добиться разрешения.)
Именно с Берлина начинается у меня цепочка не ощущений, а осмысленных воспоминаний — четких, хотя и абсолютно отрывочных. У Буратино мысли были коротенькие-коротенькие. Такие же коротенькие — вспышками — и мои воспоминания.
Сначала Польша. Пока мы едем через ее территорию, почему-то не разрешается открывать окна. А в вагоне жарко.
Потом — больничная палата. Профессор здоровается со мной по-русски. Больше о больнице не помню ничего. Только мое возмущение — возмущение советского человека — тем, что сестрам разрешается в наказание бить детей. (Какое уж там бить — поддавали, наверное, потихонечку.)
В Берлине произошло чудо — меня поставили на ноги. Я мог пройти гигантское расстояние — две трамвайных остановки. Мама была счастлива.
Мне сделали аппараты из каких-то необыкновенно легких материалов. Ходил я не на костылях, а в ляуфштуле. Это было почти ничего не весившее бамбуковое сооружение, напоминавшее табуретку с вырезанной серединой. Стоя в центре, опираясь локтями о бортики, я переставлял ляуфштуль, делал внутри него пару шагов и переставлял снова.
С того времени сохранилась фотография. Осенний сад, покрытая листьями дорожка, и я, крохотный и важный, стою сам, совершенно сам, держась рукой за дерево.
И еще три вспышки — три воспоминания.
19
У меня улетел воздушный шар — яркий, нарядный, в форме лебедя. Он болтается под потолком и мама пытается подцепить его щеткой.
Я в ужасе умоляю: "Мамочка, не надо!"
Я понимаю: шар сейчас лопнет, так было уже не раз. Но мама с непонятным упорством шарит щеткой по потолку. Шар громко лопается, и я заливаюсь слезами.
Мы входим в «Аквариум». Это целый большой дом. За толстыми стеклами бесчисленные рыбы. А вот змея (или, может быть, много змей). Я прикладываю палец к твердой преграде. Змея тычется головой, и по стеклу медленно стекает струйка яда. Не знаю, что скажут змееведы, но убей меня Бог — так и было.
А за следующей дверью — не комната, а мостик. Пылает электрическое солнце. И под ним, на песке, у ручейка, вповалку лежат крокодилы.
И, наконец, — уютный садик Лицензее. Какой-то пожилой господин, щурясь от утреннего блеска, втолковывает мне, что в Америке теперь ночь.
Я не верю. Я вижу, что он шутит. А он смеется и угощает меня пирожными, покрытыми крупной солью.
Эгон Бишоф — наш немецкий приятель — скажет потом:
— Насчет пирожных — правда. А вот Лицензее… Я хорошо знаю Берлин. Такого названия нет.
Но фрау Кретке — старая немка — воскликнет:
— О, Лицензее! До войны зто был мой любимый садик! Так что к памяти моей я и дальше могу относиться с доверием.
Остается добавить, что из заграничных аппаратов я быстро вырос, новых у нас сделать не смогли, и я никогда больше не видел мир с высоты человеческого роста.
МАМА-
Детство мамы я представляю по Шолом-Алейхему. Она родилась в местечке, похожем на Касриловку. Черта оседлости, нищета, шагаловские козы.
20
Мама была любимицей. Ей всегда пихали лучший кусок. Рассердившись на бабушку, она пригрозила:
— Вот убегу из дому и ничего не буду есть, кроме булки с маслом и с вареньем.
Старшего брата она не застала в живых. Юноша с прекрасным лицом — бродячий актер, как бы сошедший со страниц романа "Блуждающие звезды".
В отличие от мамы, папа был столичная штучка, уроженец и житель большого города — Вильно. В семнадцатилетнюю провинциалку, приехавшую учиться на фармацевта, он влюбился с первого взгляда, но ему пришлось ухаживать шесть лет прежде, чем она дала согласие. Сейчас такого и не бывает!
Я держу в руках белую карточку с тисненым узором. Буквы, выведенные с наивной старательностью, извещают: "Дарья Ильинична Тумаркина и Савелий Львович Друскин повенчаны".
В наши годы мамина родина, местечко «Мир», стало городом. Приехавший оттуда человек сказал:
— Я очень любил вашу маму.
И смущенно добавил:
— Ведь она была такая красивая!
Да, мама была красавицей. Только я один этого не понимал. Дети, вообще, мало чего замечают: мама и мама. Ну, конечно, добрая, хорошая. А что красавица — это я теперь вижу, на фотографии.
Сидит, задумавшись, у окна моя мама, моя боль, мое воспоминание.
И такая прелестная, что хватит об этом — не стоит рвать душу.
УЛИЦА МОЕГО ДЕТСТВА –
7-ая Советская — улица моего детства! В хорошую погоду я лежу на двух подушках на широком подоконнике.
21
Напротив — наискосок — пустырь. На нем, если мне везет, взрослые мальчики играют в мяч.
Старый человек катит по мостовой голубой короб, кажущийся отсюда домиком, и выкрикивает:
— Мороженое! Хорошее! Сладкое, мягкое, без костей!
Когда мне покупают мороженое, я и радуюсь, и огорчаюсь. На вафлях выдавлено: Коля, Галя, Петя. А у меня редкое имя — Лева, и такой вафли почти никогда нет.
Брат старше меня. К нему приходит девочка — Беба. Иногда она разрешает и они целуются через полотенце. Но мне это неинтересно, я предпочитаю смотреть на улицу.
С работы возвращается папа. Внизу, на панели, он странный и совсем другой. Его сопровождает кот Серко, который ходил встречать его на остановку.
Где-то недалеко есть место с волшебным названием "Мальцевский рынок", но там я не бывал ни разу.
А это что за голос? Ну конечно же, халат-халат: пожилой татарин с мешком за плечами. Он уныло и громко выстанывает: "Костей, тряп, бутыл, бан!" — и, задрав голову, смотрит на окна.
Вчера мама сделала ему знак, он поднялся к нам и ушел, затолкав в мешок охапку рваного шмутья.
Я — счастливый мальчик! Вчера меня перенесли через площадку в другую квартиру, и я целых полчаса держал возле уха наушник. Правда, получилось не вполне удачно: музыки не было и говорили о чем-то непонятном. Зато на первое мая нас пригласили в гости — угол Невского и Литейного — чтобы я увидел в окно демонстрацию.
А пока я лежу на подоконнике. Мимо проехал грузовик, а такое ведь тоже бывает не часто.
По улице громыхает другая тележка, и слова другие, не про мороженое.
Человек кричит:
— Точить ножи-ножницы!
Я мысленно упрашиваю его: остановись! — и он выполняет мою просьбу.
22
Из подъездов выбегают женщины. Собирается толпа. Жужжит точильный камень.
Жизнь удивительна, она вся состоит из развлечений. А сегодня вообще какой-то особенный день.
"Не разряженная, не светская —
Стены в пятнах, булыжник сер…
Чем гордишься, 7-ая Советская?
Где тебе до 8-ой, например!"
Неправда! Она такая широкая и красивая — 7-ая Советская, улица, моего детства!
ДЯДЯ ЛЭЙВИК –
У нас в квартире, в комнате, забившейся в угол коридора, жили сестра бабушки тетя Этка и ее муж дядя Лэйвик. У них всегда пахло не то клеем, не то мазутом. С этим запахом смешивался стойкий запах скипидара.
Тетя Этка и дядя Лэйвик были кустари. На керосинке постоянно кипела и булькала большая желтая кастрюля. Ее содержимое разливалось по формочкам. Остывая, оно затердевало и на стол вытряхивались коричневые кружочки, похожие на шашки — с ободком и выдавленным посередке и изображением ботинка.
Все еврейское в нашем доме было связано с дядей Лэйвиком. Он ходил в талэсе и молился. Он дарил нам хануке-гелд, он показывал нам красивый серебряный семисвечник, и без него не было бы сейдера.
Сейдер. Пасха. Милый торжественный обряд. Самодельное виноградное вино, которое давали даже детям.
Для кого поставлена полная рюмка на краю стола? Взрослые смеялись: "Вот придет, тогда увидишь". Но никто ни разу не приходил.
А пасхальные кушанья! Кнейдлах — белые шары из пасхальной муки, такие противные в молочном супе, облепленные жирными пенками, и такие чудесные в курином
23
бульоне. Тейглах — обжигающие язык имбирем, прилипающие к зубам сладко тянущимся медом. И айнгемахц, айнгемахц — редька в меду, лучшее лакомство на свете.
Моя жена русская. Ее коронное блюдо — фаршированная рыба. Но когда она научится делать айнгемахц?
ТЕТЯ ЭТКА-
Тетю Этку я ненавидел. Каждое утро она входила к нам с металлической трубочкой и фукала на стены скипидаром. И всегда долго и нудно ругала меня за какую-нибудь мелочь. Я мечтал с ней разделаться. Мне было уже лет восемь и я хорошо пополнил на улице свой лексикон. Когда она стала в очередной раз меня пилить, я решился и осуществил задуманное.
— Такую-то мать! — сказал я своим звонким невинным голосом.
Тетя Этка остолбенела.
— Так, так и растак! — добавил я с наслаждением. Она металась, всплескивала руками:
— Ой! Ой! Замолчи сейчас же! Что он только говорит!
А я сидел за столом, удобно облокотившись и, спокойно перечислял все известные мне ругательства.
Наверное, это было действительно ужасно, но ведь я почти не понимал смысла произносимых слов.
А эффект был потрясающий. Больше она к нам в комнату не приходила.
ЭРИКА ВАН ДАМ –
В детстве читал я какую-то скандинавскую книжку, названия не припомню. Помню только имя героини — Эрика ван Дам.
И пришла тогда ко мне, восьмилетнему, сказка, сон наяву, предвкушение таинственной взрослой жизни.
24
Будто сижу я в громадной комнате, залитой потоками света. (В нашей было одно окно, а тут — целых три!)
Звучит марш из "Аиды".
Дверь отворяется — я вижу прекрасную женщину в роскошной одежде. Это моя жена. И зовут ее — Эрика ван Дам.
Красиво, не правда ли?
КОГО ТЫ БОЛЬШЕ ЛЮБИШЬ? –
Набоков писал:
"Балуйте своих детей, господа. Ведь вы не знаете, что ожидает их в жизни".
Мои родители знали: в жизни меня не ожидает ничего хорошего.
Я был общий баловень, мне разрешалось все, каждое мое желание исполнялось.
— Папа, — спросил я однажды, — а кого ты больше любишь, меня или маму?
Я ждал гордый, уверенный в ответе.
— Конечно, маму, — сказал папа.
Стыд обжег мне уши. Я чуть не расплакался. Папа заметил это — утешая, погладил меня по голове, но повторил твердо:
— Конечно, маму.
ТРИ МЕЧТЫ –
У каждого человека есть свои мечты. Были они и у меня.
— Какие идиоты взрослые! — думал я. Зачем они едят суп? Когда я вырасту, я отправлюсь в ресторан (слово-то какое!) и попрошу полную тарелку подливки — без всего, даже без хлеба.
Я вырос и с детской точки зрения превратился во взрослого идиота: я с удовольствием ем суп и мне ни разу не приходило в голову заказать тарелку соуса.
25
Вторая мечта явилась в великолепном снежном убранстве. На Рождество детей катали на «вейках». Сани украшали разноцветными ленточками, а на сбрую нацепляли колокольчики.
Я очень просил папу доставить мне радость, но «вейку» ему найти не удалось и мы поехали на обыкновенном лихаче.
И все равно это было замечательно. Горло счастливо хватал морозный воздух, отовсюду выскакивали звонкие сани, бородатый извозчик театрально привставал на козлах и щелкал кнутом, и в голове моей как бы крутились, обращенные к Гнедухе, еще не написанные стихи Сергея Чекмарева:
"Ты что, овса-то мало ел
По целому мешку?
Давай-давай прокатимся
По белому снежку".
И пришла мечта: стать извозчиком. Только я хотел, чтобы у меня была обязательно белая лошадь. Гнедая меня почему-то не устраивала.
Ну а третья мечта, которая продержалась у меня лет этак до тридцати: увидеть Сталина.
Сначала из любви, потом из любопытства, затем из интереса, хотя под конец я и понимал, что это совсем не безопасно.
И если мечта моя покажется кому-то смешной, значит ему так и не удалось представить нашего времени.
ИНСТИТУТ ТУРНЕРА –
Большая вывеска желтым по черному: "Институт восстановления трудоспособности физически дефективных детей имени профессора Турнера".
Эта надпись обижала меня тогда и обижает до сих пор.
Ну какой же я дефективный?
В казенном шестиэтажном здании, а потом в уютном двухэтажном доме напротив (ох, нет уже его, в войну разо-
26
брали на дрова!) провел я с несколькими многомесячными перерывами самую памятную часть детства — с девяти до пятнадцати.
Комнаты светлые, просторные. На тарелках изречение — совсем, как из Ильфа и Петрова: "Общественное питание под огонь рабочей самокритики".
Первый профессорский обход. Эмиль Юльевич Остен-Сакен, любимый ученик Турнера, строгий милый интеллигентный человек присаживается на мою постель.
— Сними рубашку. Отвечаю:
— Я не умею.
Он даже теряется:
— Как не умеешь?
— Мне всегда мама снимала.
И первое наказание: десять раз в день под наблюдением сестры снимать и надевать рубашку.
А вот первый серьезный осмотр. Минна Захаровна, главврач отделения, берет меня в кабинет. Я томлюсь на белом, твердом, покрытом простыней топчане. В изголовье стоит скелет.
Минна Захаровна осматривает меня как-то странно. Согнет и разогнет ногу, проверяя контрактуру, а потом то же делает со скелетом. Меня за руку подергает и его подергает.
Почему-то это сравнение унизительно, и я кошусь на скелет с недоброжелательством.
В палате — четыре мальчика. Воображение у меня было живым, и я сразу стал вызывать соседа драться до первой крови. Дело в том, что незадолго до этого я изобрел "непобедимый прием мельница" — лежать на спине и быстро крутить перед собой кулаками. Я считал, что прорваться сквозь такую защиту невозможно.
Мальчишка на беду свою оказался трусом. Он не хотел со мной драться. Я издевался над ним с утра до вечера. Из всех палат приходили мальчики и даже девочки посмотреть на него и послушать, как я хвастаюсь. Жизнь его превратилась в сущий ад, и выбора не оставалось.
27
Дрожа от страха, он перебрался на мою кровать, тюкнул меня раз — я закрылся, тюкнул два — я заревел: на том дело и кончилось.
И снова из тех первых дней.
Минна Захаровна рассказывает нам о человеческом теле (тоже мне тема для малышей!), показывает диапозитивы — тогда это называлось смотреть волшебный фонарь. Когда она сообщает, что волосы у человека растут на голове, под мышками и в паху, я начинаю громко смеяться.
Не меняя голоса, она говорит:
— Сейчас мы не будем задерживаться, а после лекции нехороший мальчик Лева Друскин объяснит нам, почему он смеялся.
С ужасом жду конца лекции. Свет вспыхивает и все поворачиваются ко мне. Наступает пауза. Меня выручает мой более бойкий товарищ:
— Слово очень смешное, — отвечает он за меня. — Пах! Пиф-пах! Как будто из ружья стреляют.
— Не пиф-пах, а пиф-паф, — простодушно поправляет Минна Захаровна и больше ко мне не пристает.
Что еще?
Невероятное, потрясающее впечатление от первой встречи с искусством.
Над институтом шефствует кукольный театр Евгения Деммени. Они привозят свои спектакли. В небольшом зале на сцене сидит человек. По его коленям, рукам и плечам бегают лилипуты. Они на ниточках и от этого он выглядит еще более запутанным и пленным. Но все завершается благополучно. Человек поет:
"Кончен, кончен путь тяжелый,
Сходни брошены давно…
В нашей Англии веселой
Есть хорошее вино".
Я все понимаю, я поэт-профессионал, но честное слово — эти стихи кажутся мне превосходными и теперь. Впрочем, вторая встреча с искусством была менее удач-
28
ной. Немолодая тощая певица с тонким писклявым голосом протянула к нам руки и взяла высокую ноту:
— А-а-а!
Мы так и прыснули.
Пение прервалось. Смущенные воспитатели долго нас ругали, стыдили, втолковывали, какая изумительная вещь музыка.
Затем концерт возобновился. Пианист проиграл вступление, певица протянула руки:
— А-а-а!
И мы прыснули снова.
Нас, конечно, наказали (кажется, оставили без ужина), но что из того? Артистка ушла в слезах.
Все это происходило так давно, что я не помню ни лиц, ни подробностей быта, не могу сказать, сколько окон было в той или иной палате, но факты и ощущения остры, как будто вытравлены на меди.
Немного о воспитателях.
Варвара Павловна — дальняя родственница композитора Вебера, написавшего знаменитое "Приглашение к танцу". Она очень привязалась ко мне и — сама еще глупенькая и молодая — рассказывала мне, совсем несмышленышу, что она несчастна, потому что не любит мужа (о котором потом безутешно горевала, когда он погиб в самом начале войны).
И я не спал полночи, решая, уходить ей от мужа или немного потерпеть.
Другая воспитательница, Анна Сергеевна, была типичная старая дева. Тогда я не знал, что это такое, и удивлялся, чего она постоянно злится и почему из вредности гасит свет за несколько минут до отбоя.
Одной девочке принесли редкое лакомство — душистую лесную землянику, и Анна Сергеевна вымыла ягоды кипятком, превратив их в мокрую, скользкую кашу.
Девочка плакала и говорила:
— Ешьте сами!
Осталась в памяти и Елизавета Абрамовна, — невысокая, черноволосая, — заведующая учебной частью. Она относилась
29
к нам просто, по-домашнему, но иногда мы ее доводили и она кричала:
— Беспринципные! Антисоветские!
А Прасковья Александровна обучала нас шитью. Шесть лет мучилась она со мной, но я так и не научился пришивать пуговицы.
К Турнеру у Прасковьи Александровны было благоговейное, молитвенное отношение. Это она подбила персонал сочинить к восьмидесятилетию Генриха Ивановича удивительную по нелепости оду, над которой врачи и педагоги трудились в поте лица:
"Довольно мудрый англичанин,
Ты сам себя перехитрил:
Ты к нам из чуждых стран причалил,
Но нашим стал и нашим был".
Мы жили весело и беспечно, притихая только в дни операций, замкнувшись в своих детских радостях и обидах.
А в городе было страшно — высылали дворян. (Я узнаю об этом много позже, прочитав "Раковый корпус" Солженицына.)
Лишь один раз увидели мы краешек чужой беды, которая через пару лет стала почти всенародной.
Учительница русского языка пришла на урок с распухшими глазами, переходила от кровати к кровати, обнимала ребят, причитала:
— Хорошие вы мои! Маленькие вы мои! Неужели я вас больше не увижу?
А другие взрослые поджимали губы и громко шептали друг другу:
— Какой стыд! Как бестактно! Скоро ли это кончится!
Каждый демонстрировал перед сослуживцами свою лояльность. А мы… Разве могли мы что-нибудь понять? Да и запомнили, казалось, ненадолго.
30
ПЕРВОЕ ПРЕДАТЕЛЬСТВО –
Пожалуй самое время упомянуть, как я столкнулся с первым предательством. Мой сосед по палате набедокурил: кажется, разбил чашку. Когда на звон разбитой посуды прибежала нянечка, он не моргнув глазом, сказал:
— Чашку разбил Лева.
Передо мной поплыли стены. Потрясение было настолько сильным, что я, вероятно, на миг потерял сознание. Даже сегодня, вспоминая об этом, я ощущаю тошнотворное чувство. А ведь было зто пятьдесят лет назад!
АВЕЛ НИКСУРД –
А вот, как я сочинил первое стихотворение.
В институте работал молодой врач Зиновий Аркадьевич. Я еще, помню, жутко удивлялся:
"Как его звали в детстве? Неужели Зина?"
Зина занимался наукой. Он изобретал новую систему вытяжения. Первым подопытным кроликом оказался я.
Скажу по правде, это было варварское сооружение. Меня буквально разрывало на части. Мешочки с песком на перекинутых через блоки веревках покачивались в ногах, по бокам и даже в изголовье.
Учительница литературы Анна Бенедиктовна сочувствующим голосом продекламировала:
"… лебедь рвется в облака,
Рак пятится назад, а щука тянет в воду".
Но у меня явно не хватило юмора.
Урок был отложен. Сказав мне разные ласковые слова, она ушла, а я долго лежал и плакал.
Наконец, мне это надоело и я стал смотреть в окно на серую унылую стену главного корпуса.
И вдруг, откуда ни возьмись, в голове складно выстроились строчки:
31
На Лахтинской, на улице
Есть старый серый дом.
Учережденье Турнера
Находится ведь в нем.
Лет через двадцать я перелистывал Полонского и — глазам своим не поверил:
"В одной знакомой улице
Я помню старый дом
С высокой темной лестницей,
С завешенным окном".
Так вот откуда взялось мое первое стихотворение!
А дальше — лиха беда начало. Стихи пошли на меня лавиной. В день по стихотворению, а то и по два.
Сперва, как из рога изобилия, сыпались почему-то сельские пейзажи:
Коровы выбежали в поле,
Пастух за ними по пятам.
Все разгулялися на воле —
Крутом мычанье, шум и там.
Впрочем, довольно скоро я переключился на проблему любви и брака. Тема интересовала меня чрезвычайно. В девять лет я прочитал уже и "Анну Каренину", и «Пана», и "Госпожу Бовари".
Двадцать седьмое мое стихотворение "Неверная любовь" друзья до сих пор почитают классикой.
Спи навеки, муж прекрасный,
Баюшки-баю!
Отравила тебя ядом —
Другого люблю.
Скоро выйду замуж снова,
Годик проживу,
Полюблю потом другого —
Мужа отравлю.
32
И опять все снова, снова
Будет так же вновь.
Полюбила, отравила —
Вот и вся любовь!
По моей просьбе Лиля достает с антресолей битком набитый потрепанный портфель. Весь вечер сегодня я буду перебирать его содержимое, то посмеиваясь, то задумываясь.
Вытаскиваю синюю школьную тетрадь. На обложке — "Сильвия и Лео" (трагедия). И старательно нарисованный кинжал, с которого капает кровь…
Семь страниц в клеточку, пять действий. Открываю на пятом.
Лео:
Я хотел бы быть поэтом,
Чтоб красы твои воспеть.
Не устал пером скрипеть
Я б весной, зимой и летом.
Сильвия:
Ну а осень позабыл?
Лео:
И ее б не пропустил.
Сильвия:
Скоро нам венчаться надо.
Как я рада! Как я рада!
Лео:
О Сильвия! О милая моя!
Кто разлучить нас может?
Генри (выскакивая из кустов с кинжалом):
Я!
(Закалывает Лео и обращается к Сильвии, указывая на
труп)
Он был любви преградою,
Но он сражен.
Любить тебя с усладою
Не сможет он.
Так кто ж разделит счастие,
Мой друг, с тобой?
33
Поможет кто в несчастии?
Как жить одной?
Люблю тебя. Люби меня
И я женюсь.
Счастливы будем ты и я,
Тебе клянусь,
Под кровом высших радостей
Мы будем жить.
А об убитом в младости
Зачем тужить?
Тобой одной хочу владеть,
Тобой одной.
Хочу тебя при всех посметь
Назвать женой.
А там пусть обзываются,
Мне все равно.
Завидуют, ругаются,
Мне все одно.
Пусть сыплются проклятия —
Все счастлив я…
Приди ж в мои объятия,
Любовь моя!
Я не стану целиком приводить ответного монолога Сильвии. Вот заключительные строки:
Пусть вечно тучи грозовые
Над головой твоей висят,
И хладом капли дождевые
Тебя всего насквозь пронзят.
Убийце нету сожаленья!
Пролить ножом другого кровь,
Расторгнувши при том любовь —
Всех тяжелее преступленье.
Уйди, уйди без возраженья,
Ты недостоин даже мщенья!
(Генри плачет и уходит по дорожке, белой змейкой вьющейся между кустов.)
Занавес.
34
Это конец монолога и конец трагедии. И чтобы не было сомнений, под словом «занавес» так и написано — «конец». И опять нарисован кинжал, с которого капает кровь.
Как густо замешана моя девятилетняя наивность на Шиллере и Шекспире!
А это что? Тоже любимое — "Старик".
Истощились мои силы,
Стал я дряхлый и седой.
А бывало я кобылу
Поднимал одной рукой.
Честное слово, я завидую тогдашней живости и непосредственности.
Разумеется, на каждом шагу вторгалась и политика:
Блестит прозрачная вода,
Стоят советские суда.
И наша яхта среди них,
Как Сталин меж людей своих.
Что поделаешь, я — дитя своего времени!
Когда стихов накопилось много, папа понес их в редакцию «Ежа» и вернулся очень довольный.
— Сначала они не поняли, решили, я автор, и очень смеялись. Но потом, узнав, что это стихи моего маленького сына, стали их хвалить и обещали даже кое-что напечатать.
Все радовались, все поздравляли меня. И только я был втайне уязвлен.
"Они подумали, что папа автор? Ну и что из этого? Какая разница кто написал? Стихи-то все равно хорошие!"
Вообще, самомнение у меня было ужасное — я так и раздувался от гордости.
Узнав от мамы, что некоторые писатели выпускают свои произведения под псевдонимом, я придумал и себе — очень красивый — Авел Никсурд.
(Догадывались? Лева Друскин, если прочесть наоборот.)
Звучные, почти иностранные слова казались мне необыкновенно значительными, и я с наслаждением представлял себе
35
книги, книги, книги, обязательно в твердом переплете, и н каждом корешке золотом выдавлено это поразительное имя
Потом, кто-то сказал, что слово «никсурд» похоже н «абсурд», и от псевдонима я с сожалением отказался.
Остальное было прекрасно.
На уроках шитья и картонажного дела меня озаряло вдохновение, которое тщательно оберегалось. Переплетчик Иван Назарович обходил мою кровать на цыпочках.
А жаль! Как было бы удобно, если бы я сам умел переплетать книги.
СМЕШНОЙ Я БЫЛ МАЛЬЧИК-
Книги моего детства: "Маленький лорд Фаунтлерой" "Война и мир", "Сказки Киплинга", «Нана», "Том Сойер".
— Что ты понимал в "Нане"? — иронизирует моя жен Лиля.
— То же, что и ты в «Яме» Куприна, — парирую я. Память кладет на стол две толстые книги. "Искатели мозолей"(?) и "Джек Восьмеркин — американец". Во второй деревенский паренек Яшка случайно попадает в Америку и, вернувшись в родное село, устраивает такую модернизацию, что все мужики молниеносно богатеют.
Интересно, как посмотрели бы на этот сюжет сейчас?
Перечисляю дальше: "Алиса в стране чудес", почти все пьесы Шекспира, "Герой нашего времени" и «Пакет» Пантелеева — еще тот, замечательный, в непричесанном варианте с лихими взъерошенными словами, и особенно понравив— шимся мне непонятным словом "пирамидон".
А рядом Берроуз, будущий автор «Тарзана» с его марсианской серией. Как восхитительны для одиннадцатилетнего уха названия "Владыка Марса", "Дочь тысячи Джеддаков".
К тому же, ни автор, ни герой не утруждают себя нагромождением технической ерунды.
Если герою нужно на Марс, он ложится на землю, закрывает глаза и думает: "Хочу на Марс!"
36
И вот он уже там с мечом в руках и непрерывно сражается. Врагов десятки, сотни, но он так ловок, что перед ним "гора кровавых тел", а на его собственном теле ни единой царапины.
Ну а если уж марсиан тысячи, он не лезет на рожон, а поступает просто и мудро: ложится на траву, опять же закрывает глаза и думает: "Хочу на Землю!"
И он оказывается на земле, а противники оказываются в дураках.
Затем — Ник Картер. У меня это было еще до Шерлока Холмса.
Маленькие книжечки, заканчивающиеся, примерно, так:
"Он схватил ее за горло, замахнулся ножом и…"
Продолжение в следующем выпуске.
Стоит также сказать о "Всаднике без головы". Капитан Кассий Кальхаун добивался любви своей двоюродной сестры. А я недоумевал: "Ведь он и так ее брат — чего ему еще от нее надо?"
Вся эта фантасмагория была прошита ливнем стихов, в которых я разбирался в общем правильно. Пушкин мне нравился с самого начала, а Надсон никогда.
Выправлялся постепенно и вкус прозаический. Почти одновременно я прочел и Чарскую, и статью Чуковского "Тридцать три обморока".
Смешной я был мальчик. Умный, но наивный.
Я думал, что «Правда» это сокращенное название "Ленинградской правды", что аппендицит бывает только у мужчин, что бюстгальтер — это трусики.
И когда я читал в «Клопе» у Маяковского про уличного разносчика, предлагавшего "бюстгальтеры на меху", я так и представлял себе, что он продает меховые трусики.
Но разве это все?
Как я жалел киноактеров! Мне показали пленку и я ужасался: ведь для того, чтобы вскинуть руку, артисту надо сперва согнуть ее в локте, потом чуть-чуть приподнять, потом выше и выше — короткими отрывистыми движениями.
Я думал, что каждый кадрик снимается отдельно.
37
— Бедные! И они могут еще играть при этом? — удивлялся я.
А какими преимуществами обладает детство! У меня была любимая игра — заказывать время. Я говорил себе: завтра я проснусь двадцать три минуты восьмого. Я просыпала тютелька в тютельку, и очень гордился этим.
И другая игра: повернуться на спину и стараться, чтобь не было ни одной мысли. В те дни это никогда не получалось. Теперь, к сожалению, получается.
Я могу заставить себя лежать, не думая ни о чем, с совер шенно пустой головой.
Грустно!
ПЯТЕРКА ПО ГЕОГРАФИИ –
В институте я совершил три провинности. За каждую из них меня беспощадно выгоняли, сажали на телегу и с позором отправляли домой.
Через пару недель прощали — мера была чисто воспитательная. Я понял это со второго раза и не очень-то переживал.
Рядом с нами, через стенку, находилась палата девочек. Самую красивую звали — я и сейчас помню — Маргарита Бельская.
Некоторое время мы обменивались записочками, потом кое-что придумали, причем в затее нашей принимали участие обе палаты.
Сначала мальчики, стащив у Прасковьи Александровну сантиметр, измерили расстояние вдоль стены от угла до моей кровати, затем провели перпендикулярную черту вверх и нарисовали кружок на уровне моего лица.
То же самое проделали девочки.
Ежедневно — минута в минуту — я и Маргарита приклады вались губами каждый к своему кружку.
Так и целовались мы через стенку — Ромео и Джульетта из "Института восстановления трудоспособности физически дефективных детей имени профессора Турнера".
38
Застукала нас, конечно, Анна Сергеевна. Случайно застав меня за непонятным занятием и сразу обнаружив кружок с другой стороны, она как-то удивительно быстро все сообразила.
Нами двигала наивность, а ею испорченность.
И телега, громыхая по булыжникам, впервые повезла меня домой — очевидно, за разврат.
А теперь представьте себе ночь. Легкая суета в коридоре. Три фигурки, чуть слышно постукивая костылями, возвращаются и ныряют под одеяло. Спим.
Утром поднимается страшный шум. В глаза персоналу бьет криво повешенная подпольная стихотворная стенгазета. Эпиграммы на всех — на врачей, сестер, воспитателей.
Была у нас, к примеру, массажистка — пожилая грузинка невероятной толщины. По секрету она хвасталась мне: "В молодости я была так красива, что меня однажды даже похитили".
И вот — пожалуйста:
Грузинскую красавицу пятнадцати пудов
К телеге потащили пятнадцать молодцов.
Тащили, задыхаясь и выбившись из сил —
Один из них свалился и грыжу получил.
Но тут на небе вышла задумчиво луна
И деву озарила задумчиво она.
На деву поглядела разбойничия рать,
Швырнула ее наземь и бросилась бежать.
Дурачок! Ничего себе законспирировался! Ведь стихи в институте писал я один!
И меня изгнали, как Пушкина.
Но особенно возмутил администрацию третий мой проступок. Во взрослое сознание он просто не укладывался.
После конкурса юных дарований учителя приходили в институт заниматься со мной индивидуально. Сдавать же экзамены меня возили в ближайшую школу.
Должен сознаться, у меня и теперь два камня преткновения — история и география. А тогда…
39
Я сидел на стуле перед огромной картой Советского Союза. Старый добродушный географ решил не обременять меня трудными вопросами и попросил показать Волгу.
Я знал, что Волга река длинная и храбро ткнул указкой в изогнутую голубую полоску — кажется, в Лену.
Географ даже откинулся на спинку от изумления, но все же задал еще один вопрос: где находится Новосибирск?
Я знал, что Новосибирск далеко, и указка моя, немного покачавшись, уверенно уперлась в Ташкент.
При этом чувствовал я себя неплохо, нахально надеясь что мне, больному ребенку, двойки не поставят.
Однако, учительская честность оказалась сильнее жалости.
— Ну как? — спросили меня в институте.
— Пятерка! — ответил я с гордостью.
Вот этого, по их выражению, цинизма они и не могли мне простить.
Почему пятерка? Ну сказал бы тройка.
А я и сейчас себя понимаю. Врать — так уж на всю катушку. Скажи я «тройка», никто не обратил бы внимания: сдал и сдал.
А тут меня хвалили целых два дня, пока все не выяснилось.
А к грохоту колес по булыжнику я уже привык.
ГОВОРЫ –
Я очень любил играть с братом в «гОворы». Игра строилась на диалоге. Выглядело это, примерно, так:
Я: Тогда Лева соскользнул с дерева прямо на спину бенгальского тигра.
Брат: Тогда Моня гигантским прыжком выскочил из кустов и схватил тигра за лапы.
Я: Тогда Лева молниеносно сунул руку тигру в пасть схватил его за язык и закричал: "Моня, я сейчас перережу ему горло кинжалом, а ты скорее плети из лиан носилки, иначе нам будет его не дотащить".
40
Мы говорили быстро, захлебываясь от возбуждения, перебивая друг друга. Иногда это были реплики, иногда длинные монологи. Но ни мыслей, ни рассуждений — только действие.
Игра продолжалась часами.
В день рождения, когда мне исполнилось тринадцать лет, меня отпустили из института Турнера на побывку.
Улучив момент, я предложил брату: "Сыграем?"
Пятнадцатилетний Моня смущенно согласился: "Давай".
Но у нас уже ничего не вышло.
Впрочем, брат, которому я прочитал этот кусочек, поправил меня. Он утверждает, что говорил один я, а он только время от времени вставлял:
— И Моня тоже.
НОВЫЙ ПЕТЕРГОФ –
А еще я помню январь 36-го года. Папа записал меня на конкурс юных дарований, и участников этого конкурса пригласили на школьные каникулы в Новый Петергоф.
Петергоф был новый, а гостиница старая, деревянная, хотя и называлась пышно и претенциозно — "Националь".
Зима выдалась на редкость снежная. Весь день мы катались на финских санях (меня привязывали, чтоб не вывалился), вечером заводили граммофон, слушали Утесова и "Китайскую серенаду", читали стихи. Было очень весело.
Ел я отдельно (в столовую меня не носили), но мне ужасно нравилось, что меня обслуживает официант. Я как-то лишний раз самоутверждался.
Он ждал, пока я поем, не присаживаясь, стоя, и это особенно восхищало меня.
Кто-то рассказал, что в столовой к обеду подают перец и горчицу.
Я попросил тоже. Он улыбнулся, но принес.
Я крохотной ложечкой клал желтую бурду на котлету, по щекам моим текли слезы, и я был вне себя от счастья.
41
МОЙ ДЕД –
Родители назвали меня Эйлэ-Лэйб в честь двух моих дедов. По паспорту я — Лев Друскин. Но мне очень нравится, что у меня есть еще одно красивое имя — Илья.
В семье про деда ходили легенды. Он был не такой человек, как все, немножко "а мишугенер": пописывал стихи (могу себе представить какие!) и усердно занимался изобретательством.
В частности, он изобрел часы под названием — "Чтобы часовой не спал на посту".
Часы эти надо было заводить каждые пятнадцать минут, иначе они останавливались намертво. И тут уж ясно — солдат заснул, и его следует наказать.
До такого хитроумного изобретения могла додуматься только еврейская голова!
Милый и смешной образ деда настойчиво просился в стихи, и я не сумел ему отказать.
В веселый день сорокалетья
Так странно думать мне, друзья:
Жил человек на белом свете
И был Лев Друскин, как и я.
Он был, как я, Менахем-Мендл:
Поэт, мечтатель, сумасброд.
И бабка плакалась соседям
И подавала на развод.
Он ничего — чудак — не нажил,
Он так и умер бедняком,
Но ангелы спускались даже
К нему от Господа тайком.
И вот он входит — ты не смейся! —
Он первый гость в моем дому.
Он говорит, потрогав пейсы,
Как все здесь нравится ему.
И у тебя прощенья просит,
Что он не в модном сюртуке,
42
И тост красивый произносит
На непонятном языке.
И я сажусь поближе к деду,
И мы, забывши обо всем,
Ведем ученую беседу
О том — о сем, о том — о сем.
Это стихотворение — из любимых. Но не обошлось без конфуза. Дедов я, оказывается, перепутал. Чудаком и изобретателем был не Лев, а Илья, не Друскин, а Тумаркин.
КТО БОЛЕЕ ВЕЛИК?-
В детстве я часто задумывался: кто более велик — Пушкин или Сталин? И всегда отвечал себе: "Нет, все-таки Сталин". Пройдут века, вернее тысячелетия, Пушкин забудется, а имя Сталина будет сиять вечно.
ГРИБНОЙ СУП –
Теперь, припоминая, я вижу много горьких примет нашей бедности, хотя я долго, черезчур долго их не замечал.
Мы покупали серую булку, а булку за рубль сорок пять никогда.
Селедку резали маленькими кусочками. Взять два кусочка считалось неинтеллигентным.
Пирожные я за все детство пробовал три-четыре раза. Иногда мама устраивала "картофельный бал" — масло, простокваша в глиняном горшке (она была необыкновенно вкусной и резалась кусками) и большое блюдо, на котором в облаке пара навалом лежала картошка в мундире.
А еще вспоминается, как папа, вернувшись из санатория, рассказывал маме, что клал ложку масла во все — и в первое, и во второе, а я не мог понять: зачем? Ведь противно же!
Глаза у меня открылись неожиданно. На обед сварили любимый грибной суп. Жили мы, кажется, на даче, в Тайцах.
43
Папа подрядился на лето заведовать аптекой и нам дали бесплатно комнату с верандой.
Очистив полную тарелку, я попросил добавки. Мне принесли, но это оказался совсем другой суп — черный, неаппетитный, без сметаны. И вдруг меня резануло по сердцу: да это же тот суп, который ели родители. Для детей погуще, для них попроще!
Вечером я заставил папу все рассказать. Для того, чтобы отправить меня в Берлин на лечение, потребовалось много денег, и он вступил в частную аптечную артель. Артель лопнула. К счастью, никого не посадили, просто разложили долг на всех участников. Для нас сумма была нереально велика, однако власти и тут поступили гуманно: папу опять не арестовали. Но жизнь превратилась в кошмар — время от времени к нам являлись с обыском и описывали (и тут же отбирали) почти все, что удавалось приобрести.
И я отчетливо вспомнил непонятное: раскрытый шкаф, разбросанные по полу вещи, маму с заплаканными глазами, и добродушный голос незнакомого человека: "Да не убивайтесь вы так! Обещаю вам, это в последний раз. Больше мы не придем".
После папиной смерти дядя Лазарь внезапно подарил нам пианино. Я искренно подивился его щедрости. Через несколько месяцев, в грохочущем товарняке, увозившем нас в эвакуацию, я узнал из маминого уже почти предсмертного шепота, что пианино было наше — оно простояло долгие годы у дяди Лазаря, иначе его бы конфисковали.
Проклятая слепота детства и юности! Благословенная эгоистическая слепота!
РАЗВЕ МОЖНО УЕХАТЬ ИЗ СОВЕТСКОГО СОЮЗА? –
К нам в гости часто приходил доктор Идельсон — красивый бородатый мужчина, казавшийся мне тогда стариком. Теперь, с вершины своего возраста, я предполагаю, что ему было лет тридцать пять. Родители с ним очень дружили.
44
И вдруг он перестал у нас бывать. Я спросил, почему. И мама сказала:
— Он уехал в Палестину.
— На время?
— Нет, насовсем.
До чего же это было удивительно! Разве из нашей страны можно уехать? И зачем? Я не мог припомнить ни одного такого случая. И потом, Палестина… Странная чужая земля, существовавшая две тысячи лет тому назад. Сказка из детского еврейского журнала «Колосья», выходившего до революции. Разве можно куда-нибудь уехать из Советского Союза? Я спрашивал себя об этом с недоумением.
Через много лет, находясь все в том же замкнутом пространстве, я напишу с тоской:
Неужели в городе Париже
Тюильри и Лувр и Нотр-Дам!
Я-то никогда их не увижу,
Никогда не побываю там.
Важный слон, склонившийся в привете,
Знойных островов архипелаг…
Есть ли Ява въявь на белом свете?
Есть, конечно, — я же не дурак.
Я не был дураком и в детстве. Я знал, разумеется, что такая страна — Палестина — есть на белом свете. Однако, изумление мое не проходило.
А доктор Идельсон появился в нашей квартире снова. Оказывается, это была только разведка, но разведка удачная. Он о чем-то долго и горячо говорил с папой — может быть, убеждал.
Вскоре он забрал с собой жену и сына и опять уехал — на этот раз навсегда.
45
НА ПОДОКОННИКЕ –
Снова лежу на подоконнике.
В подворотне, на противоположной стороне, о чем-то шушукаются три девушки. Каждая руками приподнимает грудь. Меряются: у кого больше?
Я только диву даюсь: да какая им разница?
ПЕСНЯ ПЕСНЕЙ-
Сначала я вообще не хотел об этом. Но ведь я пишу исповедь. И потом, мне интересно, так ли это бывает у других?
Передо мной факсимильное издание "Огненного столпа" Гумилева. Вот одно из его самых блестящих стихотворений "Шестое чувство".
"Так мальчик, игры позабыв свои,
Следит порой за девичьим купаньем,
И ничего не зная о любви,
Все ж мучится таинственным желаньем…"
И сразу время расступается.
Я лечился тогда в институте Турнера. Нам было по десять-двенадцать лет, но в нас уже властно говорил пол.
Когда нянечка Вера влезала на подоконник и мыла окно, мы, четверо мальчишек, не сговариваясь, поворачивались на спину, отодвинув в сторону подушки.
Что видели мы? Только узенькую белую полоску над чулком. Но не от этого ли не спалось нам по ночам?
А затем нахлынула юность. Женщины стали агрессивными. Они наступали, а я неизменно пасовал.
Учительница истории Валентина Сергеевна принимает у меня экзамен. Дело происходит дома. Отвечая, я кладу руку на край журнального столика и внезапно чувствую ее колено.
Испуганно отстраняюсь, продолжаю отвечать. Но какая уж тут история! Во рту пересохло, в голове бьется мысль:
"Неужели это получилось случайно?"
46
Пересилив себя, кладу руку на прежнее место, и снова колено Валентины Сергеевны прижимает ее к краю.
Не могу пошевелить пальцем, бормочу что-то несусветное. Но мне ставится щедрая пятерка.
Пятерка!
А ведь — ох! — вероятно, следовало поставить двойку.
Проходит несколько лет, и туськина знакомая — Лена, мать двоих детей, приносит мне редкое издание "Милого друга", где все не только написано, но и нарисовано.
В следующий раз она является в прозрачной кофточке, настолько прозрачной, что она была бы неприличной даже но нынешним временам.
И сообщает, что у нее идеальная фигура.
— Видишь? Расстояние от груди до талии должно равняться расстоянию от талии до бедра.
Она не торопится — ведь я не свожу с нее глаз и никуда не денусь.
Но все ее планы опрокидывает война.
Эвакуация. Самаркандская гостиница. Вечер. Я лежу на кровати в своей комнатушке. В ногах у меня сидит молоденькая генеральша из соседнего номера. Ее семидесятилетний муж давно похрапывает за стеной, а мы заболтались.
Мы говорим о всякой всячине, я добродушно разбираю ее неумелые стихи.
И вдруг она придвигается и спрашивает шепотом:
— Ты любишь женщин с маленькой грудью? Я онемеваю. А она смеется и гасит свет.
Потом она долго сидит около меня — совсем близко. А я будто каменный — ни слова, ни движения.
И, как два бойца, схватились во мне чувства желания и страха.
Прихожу в себя от раздраженного стука двери. И так же раздраженно и громко хлопает дверь соседнего номера.
Я ругаю себя отчаянными, последними словами. Я думаю;
"Ну, ничего… вот завтра…"
47
Но назавтра они уезжают.
А когда миновала еще треть жизни, в шестидесятые годы, я посмотрел по телевизору грустный фильм "Простая история" и полностью отнес в свой адрес слова:
"Хороший ты мужик, Степан Егорыч, а не орел".
Время лишило мои воспоминания телесности, оставив улыбку и сожаление.
И конечно же, все это, соединившись, подсознательно жило во мне, когда я писал свою "Песню песней".
… Грудь ее была,
Как улей на заре, как сад весенний.
Мы, мальчики, робели… Ну а ей,
Мне кажется, не очень-то хотелось,
Чтоб мы пред ней робели… И однажды…
Но тут внезапно началась война.
Теперь я знаю: каждая потеря
Невосполнима. Стоит растеряться,
И растеряешь многое — себя,
Судьбу, надежду… Да, теперь я знаю.
Лет через десять-двадцать я смогу
Похлопать по плечу Мафусаила.
Жизнь удалась. Окончен вкусный ужин.
Жена ушла, сказав: "Спокойной ночи".
А я рисую внуку паровозик
И вспоминаю: грудь ее была,
Как улей на заре. Нет, не об этом!
Подумай лучше о другом. Хотя бы,
Что грудь ее была, как сад весенний.
Я был дурной пчелой… Вот и осталось:
Очки в футляр, ботинки к батарее —
И пусть нас мучат молодые сны.
48
САМУИЛ ЯКОВЛЕВИЧ МАРШАК-
"Жил писатель Маршак,
Он курил постоянно табак.
Все курил, и курил, и курил —
Так и умер Маршак Самуил".
С. Я. Маршак
"Эпитафия самому себе" (первый вариант)
Воспоминания о Маршаке я вставляю в главу «Детство», хотя это не совсем правильно. Он шел со мной всю жизнь, идет и сейчас, и я часто вижу его напротив: то пятидесятилетнего, полного, но очень подвижного, со сбившимся набок галстуком, с живым рябоватым лицом, со лбом "в апофеозе папиросы", то изможденного, похожего на старушку, усохшего вдвое, почти бесплотного, особенно на фоне полнокровного, громогласного, ведущего телепередачу Андронникова.
С этой передачи я, пожалуй, и начну.
Было невыносимо смотреть на маленького, сжавшегося и комок автора классических переводов и знаменитого краснобая, уверяющего, что Маршак — изумительный рассказчик, плетущего за него какие-то литературные анекдоты и всякую ахинею, и говорящего: "Сема, ты…"
А тот только кивал головой и бормотал: "Да-да, да-да…"
Евгений Шварц писал:
"Мы легко перешли на «ты», так сблизила нас работа. Но мое «ты» было полно уважения. Я говорил ему: "Ты, Самуил Яковлевич… "До сих пор за всю мою жизнь не было такого случая, чтобы я сказал ему: "Ты, Сема…"
При взгляде на съежившуюся жалкую фигурку наворачивались слезы, и веселое панибратство Андронникова было неуместным и ужасным.
А сейчас вернемся в 32-й год, в один из моих счастливых приездов из больницы.
В этот день я достиг новой художественной степени, сочинив стихотворение «Ворон». Первая строфа казалась мне верхом совершенства.
49