"Все пропаганда. Весь мир пропаганда"
"Все пропаганда. Весь мир пропаганда"
Добавлю: и ложь. Беспросветная, бессовестная ложь.
Я видел по телевизору страшное собрание. Полный зал молодежи. На трибуне — парень:
— Родине нужны рабочие. Мы окончили десятилетку и решили всем классом идти на завод.
На трибуне второй:
— Мы, комсомольцы, тоже решили на завод всем классом.
И так несколько человек — представители разных школ, один за другим.
Неужели никто из сидевших в зале не хотел получить высшего образования, не мечтал о ВУЗе? Вы как знаете, а я не верю.
Новый виток памяти.
Когда Сталину исполнилось 70 лет, «Правда» стала ежедневно публиковать внушительный столбец — список предприятий, поздравивших великого вождя. Поскольку Иосифа Виссарионовича поздравили все, поток приветствий был нескончаем. Сталину исполнился уже 71 год, а газета продолжала печатать поздравления к семидесятилетию.
От подобного идиотизма тупели люди. Я был знаком с инженером, который, разворачивая «Правду», прежде всего, прочитывал колонку целиком.
— Зачем вы это делаете? — спросил я.
— Как зачем? — удивился он. — Ищу свою организацию.
Долго же ему пришлось ждать!
И потом ладно, нашел бы случайно (через полгода там или через год) — что бы для него изменилось?
И еще одно собрание по телевизору. Из любопытства я пошел бы на любое, да вот не довелось. Правда, все шутят, что нет худа без добра, и милосердная болезнь избавила меня от многого.
160
Так вот — собрание. С экрана горохом сыплются слова. Они почти одинаковые, сменяются только ораторы.
Выходит девушка — самая уверенная, самая разбитная.
Она открывает рот, но осекается. Происходит что-то непонятное. Девушка беспомощно оглядывается, наклоняется, шарит руками. По залу шепот.
"Бумажку потеряла! Бумажку потеряла!"
Самое ужасное, что шепот не насмешливый, а сочувственный.
К трибуне подбегает парень. Он сразу находит на полу маленький белый листочек. Девушка облегченно выпрямляется. И с трибуны не горох, целая пулеметная очередь, почти без пауз:
"Товарищи! Комсомольцы нашего завода клянутся партии и правительству, что в канун славного пятидесятилетия великого октября, следуя героическому примеру отцов, они обязуются беззаветно трудиться на благо нашего народа и дают нерушимое обязательство — все, как один человек…"
Хватит? А то я могу цитировать долго. И клянусь вам, тут нет и тени пародии.
Но что девушка! Я видел, как награждали орденом Суслова. Брежнев зачитал приветствие. Суслов повернулся к нему и сказал: "Дорогой Леонид Ильич!" Сам, без текста я даже замер от восхищения.
Потом Суслов надел очки, порылся в кармане, вынул бумажку и принялся читать дальше.
В славословиях Сталину, Хрущеву (особенно под конец) и Брежневу терминология не изменялась ни на йоту.
С Брежневым вообще потеряли всякий стыд. Да и чувство юмора тоже. Культ «Леонида» Ильича нарастал крещендо и я уже два раза слышал, как на съезде и еще где-то его, «оговорившись», назвали "наш Ильич".
А теперь выяснилось, что к тому же он и писатель. И, как отметил Борис Полевой, все литераторы должны учиться у него стилю.
161
Лишь один прозаик (не помню точно кто) осмелился сказать на собрании:
— Хочу покритиковать. Все обомлели. А он продолжал:
— Да, у книги есть недостаток. Слишком уж Леонид Ильич скромен. Хотелось бы, чтобы он больше осветил свой грандиозный вклад в общенародное дело.
Совсем как в "Голом короле" у Шварца:
"Я старик грубый. Скажу прямо: умница ты, король!"
В заключение — загадка: какое сражение решило исход Великой Отечественной войны? Думаете, битва под Москвой или под Сталинградом? Ничего подобного! Операция под Новороссийском, в которой принимал участие молодой генерал Леонид Ильич Брежнев.
Страшно, противно, не видно конца…
А потом напишут о нас (если вообще вспомнят это ничем не интересное время): "Так они и жили".
ПОЛНОМОЧИЯ –
Женя С, молодой поэт, писавший стихи отнюдь не комсомольского содержания, пришел ко мне как-то с красной повязкой на рукаве. Оказывается, ночью он дежурил в дружине.
На углу Невского и Литейного, в самом центре, они наткнулись на прислонившегося к стене совершенно пьяного пожилого человека.
— Придется пройти с нами!
Человек забормотал что-то несусветное, можно было разобрать только слово "полномочия
— Что? — не поняли ребята.
— Полномочий не имеете, — отчетливо выговорил пьяный. Ребята засмеялись.
— Имеем, имеем, — добродушно сказал Женя.
162
Подхватили под руки, привели в штаб дружины, пихнули на стул.
— Фамилия?
Пьяный не отвечал — он явно задремывал.
Начальник дружины встряхнул его хорошенько, пнул кулаком под ребра и стал обшаривать одежду в поисках документов.
Полез в нагрудный карман и внезапно даже в лице переменился.
— Ребята, что мы наделали!
В руках у него была аккуратная книжечка — Депутат Верховного Совета СССР. Испугался он ужасно.
— Как же это случилось? Вот беда! И не приказал, попросил:
— Ребята, вы его домой отведите… тихонько, вежливо… до самой квартиры…
На обратном пути Женя не выдержал.
— Что же ты, дядя? — сказал он. — Депутат Верховного Совета, а так напиваешься.
И вдруг пьяный заплакал.
— Деточка!.. Какой я депутат? Я — говно. Я токарь хороший… у станка стоял… Все уважали… А тут…
И, махнув рукой, повторил:
— Какой я депутат? Я — говно!
ПОЛКОВНИК НУЖИН-
До Лазаря Абрамовича в маленькой двухкомнатной квартире, в которой мы занимали одну комнату, соседствовал с нами полковник в отставке по фамилии Нужин — широкоплечий человек с тупым рябоватым лицом.
Разговаривать с ним было противно, но интересно.
Он хвастался:
— Я был командир строгий — у меня два солдата застрелились.
163
И охотно рассказывал о службе на Дальнем Востоке:
— Ведь мы Японию как обманули? Войну начали по местному времени, а объявили по московскому.
Очень он гордился этой подлостью! Однажды он постучался в мою дверь весело-возбужд ный:
— А ко мне на день рождения генерал придет.
— Ваш друг?
Он посмотрел на меня, как на идиота.
— Какой друг?.. Генерал… Я его подчиненный. И заторопился на кухню — обрадовать жену. Вероятно, это был лучший день его жизни.
"А соседи говорят:
Ваши спички не горят,
Ваша лампочка потухла,
Ваша курица протухла,
Ваша верная жена
Абсолютно неверна.
Я соседям отвечаю:
Мол, не лучше ль выпить чаю?
Я, мол, старый их сосед,
У меня претензий нет.
Только детям их поганым
Стыдно шарить по карманам.
А за окнами Нева,
На Неву летит листва.
Осень, шпиль, решетка сада…
И не ты ль, моя отрада,
Золотую эту грусть
С детства знаешь наизусть?"
164
ЧЕХОСЛОВАКИЯ –
Утром позвонил Володя Фрумкин: Лева, ты уже вывесил черный флаг? А что? Сегодня наши войска вступили в Чехословакию.
За несколько месяцев до этого Н. приводила к нам двух прелестных чехов — Зденека и Гелену.
Перебивая друг друга, они восторженно рассказывали о всенародном ликовании, об отмене цензуры, о равноправии, о том, как на каком-то собрании люди запросто подходили к Дубчеку, беседовали с ним, а кто-то от полноты чувств даже взял его за пуговицу.
Мы слушали их с грустью.
Лиля спросила.
— Чему вы радуетесь? Неужели вы думаете, что мы это допустим?
Они поглядели на нее с огорчением, дивясь бестактной нелепости вопроса.
И вот…
Это была блестящая операция, особенно воздушная карусель над Прагой.
Солдатам отдали приказ: выстрел — очередь, на очередь — залп.
Девятнадцатилетние парни шумно радовались походу, но когда раздали индивидуальные пакеты, у многих на лбу выступили капли пота.
Однако, как известно, все обошлось.
Наши войска молниеносно заняли главный объект — здание ЦК коммунистической партии. Правительство арестовали и увезли в Москву.
Я хорошо помню эти дни — ледяной ветер отчаяния и стыд. За себя и за чехов. Прости меня, Чехия, и за чехов.
Что за манера пускать к себе оккупантов — то немцев, то нас?
Ведь у них была регулярная армия! Ну, конечно, мы бы
165
их разбили, но день-два они бы сражались, и весь мир явно
бесспорно видел бы, что это оккупация.
Цветаева писала:
"Но пока есть во рту слюна,
Вся страна вооружена".
Я не мог с ней согласиться.
Что за оружие слюна? Ничего, утремся.
Дубчека поставили лицом к стене, руки на затылок, он согласился после этого снова возглавить ЦК. Как можно идти на такое?
Так думал я тогда и тут же грубо себя одергивал:
— Заткнись! Какое право имеешь ты, оккупант, рассуждать, как должен был бы вести себя оккупированный тобой народ?
Да, тобой, потому что ты частица своего народа, выступающего в роли жандарма, душителя и палача.
А что сделал ты, ты сам? Повозмущался в узкой безопасной кампании? И все?
Ах, ты еще написал стихи? "Не вынесла душа поэта"? Ну что ж, приведи их, если хочешь, в свое утешение, побарахтайся, высунь хоть ненадолго голову из грязи:
Ты теперь товарищ мой и брат,
Гитлеровской армии солдат.
Я напьюсь воды из синей Влтавы,
Молодой и сильный как гроза,
И девчонка, родом из Остравы,
Плюнет мне в бесстыжие глаза.
Я увижу площадь городскую
В острых шпилях, в острой тишине,
И рука словака нарисует
Свастику на танковой броне.
Я войду в собор Святого Витта,
В полутьме пристроить пулемет,
А когда я выйду деловито,
У порога встречу весь народ.
166
И тогда я автомат тяжелый
Вскину по приказу из Кремля…
И поднимут кулаки костелы,
И завоет чешская земля…
Ты теперь товарищ мой и брат,
Гитлеровской армии солдат!
А сейчас вспомни, пожалуйста, как ты записывал это стихотворение.
Ты теперь товарищ мой и брат,
Ленинградской армии комбат.
Я напьюсь воды из синей речки,
Молодой и сильный как гроза,
И девчонка, родом из местечка,
Глянет мне в красивые глаза.
Вот так я его записывал — из осторожности или из трусости, не все ли равно?
Ведь я не мог себе представить, шифруя свой крамольный стих, вместо того, чтобы пустить его по рукам, ни живого костра Яна Палаха, ни Хартии 77, ни патетического выхода па Красную площадь.
Я уже думал, но еще не смел, потому что не стал еще самим собой. И не был еще самим собой год назад, когда начинал свою книгу.
Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
Меня, и жизни ход сопровождает их.
Сегодня я пишу не стихи, а прозу. А проза пишет меня.
МЫ-
Господи, да что же это такое! Почему я все время говорю «мы»? "Мы вступили в Чехословакию", "Мы заточаем людей в психбольницы…"
Что общего у меня с этими выродками, сидящими наверху?
167
Почему горит во мне, не переставая, чувство вины и стыда?
Вчера Лиля ездила с Наташей в Тарту. Вернулась огорченная.
Даже она, даже моя умная Лиля не понимает.
— За что же им меня-то ненавидеть? Я же их не оккупировала?
Нет, оккупировала!
Если бы они знали Лилю, они бы, может быть, и полюбили ее. Любят же они Лотмана.
А так она — русская, оккупантка, нагло разъезжающая на машине по их земле.
И если бы где-нибудь в оккупированной стране выстрел сразил моего друга или жену, я бы и в страшном горе своем осознавал, что это пуля справедливая.
ЗАЧЕМ ТАКОЙ ПЛАКАТ? –
На всю жизнь запомнилась мне поездка из яркого богатого Крыма в Ленинград накануне пятидесятилетия.
Вся страна была затянута кумачом. (Трудно даже представить: какие деньги ушли на это!) На страшных черных избах-развалюхах почти совсем закрывая их, алели полосы материи с лозунгом: "Вперед, к победе коммунизма!" И мы мчались на поезде вперед, к победе коммунизма, а в мозгу крутились строчки Блока:
"Зачем такой плакат,
Такой огромный лоскут?
Сколько бы вышло портянок для ребят —
А каждый раздет, разут".
Но эти строчки, мысли и вообще все на свете перекрывало радио. Оно гремело в каждом купе. Передавали отчетный доклад.
Свой репродуктор нам удалось как-то испортить. Но в коридоре голос орал, как резаный.
168
А на полке, напротив нас, сидел огромный добродушный украинец. Он боялся, что мне скучно, и занимал меня бесконечными, пустыми разговорами. Когда же темы иссякали, он пел мне одну за другой советские песни.
И, теряя свою иронию, в мозгу, на полном серьезе, опять возникали строчки Блока:
"Ох, матушка заступница!
Ох, большевики загонят в гроб!"
ЛЮБИМЫЙ ЕВРЕЙ КОРОЛЯ –
Как-то Ося Домнич привел ко мне своего родственника — директора большого завода. Это был одетый с иголочки интеллигент лет сорока пяти с выразительным энергичным лицом. Я еще не встречался с советским работником такого ранга.
Он произносил "товарищ Романов", "товарищ Демичев" не в шутку, а совершенно серьезно. Это было смешно и дико. Но в смысле интеллекта и остального словаря все обстояло благополучно.
Между нами почти сразу завязалась ожесточенная политическая баталия.
Директор душил меня эрудицией, не переставая бил колючим градом цифр. Я пробовал наступать, но мне казалось, что все мои удары проходят мимо.
Я говорил о евреях. Он соглашался, но спрашивал, почему этот мелкий в общем масштабе вопрос я ставлю во главу угла?
Я напоминал о миллионных репрессиях, он возражал, что это было давно.
Я твердил о свободе мысли, о благородном движении диссидентов, а он, опять же соглашаясь, уточнял: сколько их, диссидентов, какой процент?
И стыдил меня:
— Такая война! Половина городов в развалинах, голод,
169
отсутствие техники, плач о погибших. Разве вы слепой? Разве вы не понимаете, чего мы достигли?
Я вставил в паузу яростную реплику о спецпсихбольницах, но это его еще больше распалило:
— Да, у каждой страны есть свои недостатки, имеются они и у нас. С евреями — плохо, с диссидентами — ужасно, психбольницы — позор. Но надо же дифференцировать! В сопоставлении со всеми этими теневыми подробностями, наши успехи несоизмеримы. Вы что — статистики не видели? И снова, становясь предельно конкретным, вколачивал в меня цифры, ударяя голосом, как будто пристукивая молотком по каждой шляпке.
Я чувствовал себя бессильным. В памяти всплыли строчки:
"А для низкой жизни были числа,
Как домашний подъяремный скот,
Потому что все оттенки смысла
Умное число передает".
Против чисел я боролся словами.
"Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог.
И в Евангельи от Иоанна
Сказано, что слово — это Бог".
Мы забыли, что слово — это Бог. Слова, мысли, эмоции отступали перед цифрами. Магия чисел торжествовала.
Но, пасуя, я все время ощущал его чудовищную неправоту. Как я жалел, что рядом нет Сережи или Бори, которые могли бы сражаться с ним его оружием.
Я честно сказал ему об этом. И привел пример, вызвавший ироническую улыбку.
Однажды Кювье заспорил с Ламарком по какому-то научному поводу, кажется об эволюции. Спор был публичным.
Кювье — человек огромного ума и ораторского блеска — разнес противника в клочья. Тот удалился посрамленный.
170
Кювье наградили ликующим воплем. А через несколько лет выяснилось, что прав Ламарк.
Не хочу кривить душой, я сознавал всю беспомощность этой притчи.
И вдруг директор сам поставил себе подножку.
Снисходительно посчитав спор оконченным, он перевел разговор на другое.
Сейчас он едет к себе в Петрозаводск. А до этого был на совещании в ЦК, где ему предложили автомобильный гигант в Набережных Челнах.
— И знаешь, Ося, — сказал он племяннику, — у меня все налажено, все идет как по маслу, и я рискнул отказаться. Я думал, Суслов взорвется, а он только рассмеялся и потрепал меня по плечу.
Директор форсил. Он хотел произвести на нас впечатление. Все-таки вначале я его переоценил.
Гипноз лопнул. Цифровая плотина рухнула. Цифры, подпрыгивая, катились во все стороны, теряя свое значение.
Я презирал этого человека. Я сказал ему:
— А вам не кажется, что вы любимый еврей короля? Я бил ниже пояса я не жалел об этом:
— Вы отступник. Вы постарались забыть о своей национальности. Сколько у вас комнат? Четыре? А закрытый распределитель? Не брезгуете? Интересно, как вы будете рассуждать, если по капризу того же Суслова полетите вверх тормашками?
Я хамил. Я нарушал законы гостеприимства. Я мстил за недавнее бессилие:
— Все ваши цифры лживые, даже те, которые правдивы. Потому что в сумме они поддерживают ложь. Они такие же лживые, как сообщения центрального статистического бюро. И не нужно тут ни Сережи, ни Бори. Все, что вы говорили, обыкновенная демагогия, только цифровая. Но от этого она еще гаже. Я гуманитар, но я тоже могу привести пару цифр. Каждый год мы импортируем из Америки миллионы тонн зерна. Сколько процентов населения занято в американском
171
сельском хозяйстве? Пять? А у нас? Шестьдесят шесть? Что же вы молчите?
По-моему, я просто орал. Лиля встала. У Оси были испуганные и возмущенные глаза. Директор вспомнил, что ему надо побриться перед отъездом.
Но у двери он вдруг обернулся:
— Поймите, я не могу думать по-другому, иначе как же мне жить и работать?
Помолчал и опять повторил:
— Я не могу думать по-другому. Но тут уж я ему был помощник!
СМОТРИТЕ… СМОТРИТЕ… –
В Советском Союзе событие — приехал Никсон. Побывает он, разумеется, и в Ленинграде.
Идут спешные приготовления. Невский заново заасфальтировали. По пути следования знатного американца жителям запрещено подходить к окнам. Милиция заколачивает балконные двери. У нас напротив садик — видно как между деревьями протягивают канаты, опутывают стволы, чтобы, Боже упаси, кто-нибудь не свернул на улицу по дорожке.
Главный режиссер БДТ Товстоногов находился в это время в Москве. К нему постучали. На пороге стоял человек, предъявивший красную книжечку.
— Извините, Георгий Александрович. Из гостиницы выходить нельзя. К окнам — тоже нельзя. Сами понимаете — Никсон. С вашего разрешения, я посижу у вас полчасика.
Делать было нечего. Товстоногов завалился на диван с книжкой. Непрошенный гость пристроился на краешек стула и развернул газету. Они читали в полном молчании.
И вдруг агент закричал:
— Смотрите… Смотрите… Смотрите… Едет… Едет… И бросился к окну. Товстоногов за ним.
Так они вместе и посмотрели.
172
РОМАНОВ И ПУЛЕМЕТЧИЦА –
Ленинградские пионеры — красные следопыты — отыскали всеми забытую героиню Великой Отечественной войны, бывшую пулеметчицу, жившую в трудных условиях — в коммуналке.
Город благодарно отнесся к находке, и героине дали однокомнатную квартиру.
Но старуха была больна, беспомощна, и к ней из провинции приехал племянник.
Начались хлопоты о прописке.
В райисполкоме отказали, в горисполкоме тоже. Тогда, пользуясь извлеченными на свет заслугами, она неожиданно легко добилась приема у Романова.
В Смольном ее встретили очень вежливо, но предупредили:
— Прасковья Никитична, постарайтесь изложить свое дело как можно короче. Григорий Васильевич человек занятой. И вашем распоряжении три минуты.
— А чего тут разговаривать? Я больна, ухаживать некому всего и делов.
Романов сидел за огромным столом, на котором стояли несколько телефонов и изумительный чернильный прибор, то ли подаренный Брежневым, то ли украденный в Эрмитаже.
Бывшая пулеметчица управилась со своей просьбой за полторы минуты.
Романов сказал:
— Не разрешаю… Живите одна…
— Но, Григорий Васильевич, я больна и мне… Романов сказал:
— Прием окончен.
— Но, Григорий Васильевич…
Романов повторил:
— Прием окончен.
Старуха не обладала выдержкой да и терять ей было в общем-то нечего.
173
— Ах ты тупорылая сволочь! — вспыхнула она. — Да ты еще сопли вытирал, когда мы за вас кровь проливали.
Романов протянул руку к звонку. Как из-под земли, выросли джины:
— Прасковья Никитична, успокойтесь, разве вам можно так волноваться?
Ласково уговаривая, ее свели вниз по лестнице, где у подъезда ждала роскошная черная "Волга".
Старуху так же вежливо усадили в машину и отвезли… в психиатрическую лечебницу.
Впрочем, кажется, недели через три выпустили.
ХОТЬ В ЛИЦО ВСЕХ ЗНАЛИ! –
Спросили бы вы меня или любого советского человека несколько месяцев назад: кто такой Кулаков?
Ну член Политбюро, ну один из них, ну портрет среди других вождей вывешивают на Дворцовой на время демонстрации…
А чего еще?
При Сталине хоть в лицо всех знали — Молотова, Калинина, Маленкова.
А теперь — никого. Косыгина по старой памяти да, пожалуй, раньше Подгорного, потому что лысый и похож на Никиту.
А Кулаков… Умер и вдруг узнаем по западному радио и соображаем по неожиданной пышности похорон, что ведь действительно был наверное вторым человеком в государстве и намечался, как преемник Брежнева.
На кого угодно думали — на Кириленко, на нашего матерого ленинградского волка Романова (все-таки помоложе!), но чтобы Кулаков… и в голову никому не приходило.
Это вообще характерно для нашей страны. Вот сняли, например, Подгорного. Почему? За что? Да какая разница? Президент страны? Подумаешь! Мы и не такое видали. Мы помним, как большая часть Политбюро за одну ночь превра-
174
тилась в антипартийную группу. А тут — один человек. Сняли, исчез — и ладушки! "Кто смел, тот и съел".
НИКАКОГО ПРОДЫХУ –
Иногда ничего: все-таки стерпелись.
А иногда от радио и телевидения, от ядовитого газетного тумана — невыносимо, никакого продыху.
Это даже смешно (просто мистика какая-то!), но когда бы ты ни ткнул в штепсель вилку репродуктора, первое услышанное слово — либо партия, либо народ, либо коммунизм.
А газеты…
У меня есть друг, умный человек, серьезный ученый, химик — он вообще не читает газет.
Но это ему помогает мало.
Недавно получила государственную премию телевизионная программа «Время». Я изредка смотрю этот получасовой спектакль. Композиция его нерушима.
Сперва идут огромные, колоссальные, величественные успехи Советского Союза: ударные вахты, вести с полей и т. п.
Потом чуть скромнее, но тоже напыщенно, — достижения социалистических стран.
"В Плоешти (Румыния) выпуск нефтехимических продуктов увеличился в семьдесят раз". И бегут, бегут, постукивая по рельсам, нескончаемые цистерны.
"Музыкальное издательство «Супрафон» (Прага) выпустило впервые запись оратории чехословацкого композитора Шульгофа "Коммунистический манифест". И тут же фрагмент концерта. И каждому видно, как стараются музыканты, понимающие всю значительность исполняемого произведения.
"В Болгарии широко развернулось соревнование за завершение годовых планов к седьмому ноября и за досроч-
175
ное выполнение заказов Советского Союза". У станка симпатичный молодой болгарин. Ему некогда. Но он все же успевает повернуть лицо и радостно — во весь экран — улыбнуться нам, советским людям. И куда бежать от этой улыбки?
Но передача еще не окончена. Сейчас нам покажут антиправительственную демонстрацию в Вашингтоне, наводнение во Франции, пожар в Англии, землетрясение в Японии…
Куда бежать? Куда деваться от постоянной подтасовки, от наглой трескотни, от неумного хвастовства? Хоть ненадолго, хоть на отпуск, хоть на несколько недель.
Можно вырваться из Ленинграда на Сашкиной машине — в глушь, в псковскую область, подальше от железной дороги, в никому не известную деревню Усохи или в такую же Богом забытую деревню Рудиновку.
Хочешь? Давай позвоним ему… не отказывайся… Я тебя очень прошу!
Оставим город стыдный,
Уедем наконец
Туда, в тот край завидный,
Где небо, как ларец.
И отомкнем со звоном
Мы крышку у ларца.
А в нем — лесам зеленым
Ни края, ни конца.
Дремучие крылечки,
Росистая межа…
Там ждут меня две речки —
ВЕЛИКАЯ И ЛЖА.
ПОДСЛУШИВАНИЕ –
А, впрочем, не надо звонить. Все равно никуда не денешься "от их всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей".
Мы-то хорошо это знаем, а вот иностранцы порой этому не верят, но почти всегда убеждаются.
176
Польский режиссер Аксер, сидя в своем номере в «Европейской», сказал приятелю:
— Безобразие! Такая гостиница, а окна не мыли уже целую вечность.
Они сидели вдвоем, но не прошло и получаса, как в дверь постучали. Вошла уборщица с ведром и тряпкой.
— Разрешите, я у вас окна помою.
ЕЛЕНА СЕРГЕЕВНА –
Иногда в незаконченности есть какая-то удивительная законченность.
Я очень люблю стихи маленьких детей.
"Белка по лесу гуляет,
Шишки ежику давает".
Такие стихи писала и четырехлетняя Даша. Отец спросил ее:
— Ну, Дашенька, ты еще сочиняешь?
— Да.
— Тогда почитай.
Даша подумала и произнесла:
— Уточка вышла из воды и отряхнулась.
— А дальше?
— Зачем дальше? Это все стихотворение.
И я ее понимаю. Это было действительно все — остальное пополнило воображение.
А теперь вроде бы о другом.
Однажды мои друзья Сережа и Наташа случайно оказались в Москве.
Сережа сказал:
— Сейчас я познакомлю тебя с замечательной женщиной Еленой Сергеевной Булгаковой.
Они доехали на троллейбусе до Никитских ворот и пошли но Гоголевскому бульвару.
Наташа навсегда запомнила памятник Гоголю, неболь-
177
шой светло-серый дом и буквы «п-р-о-к-а-т», набитые справа над окнами, между первым и вторым этажом.
Внизу почему-то были открыты обе половинки двери.
Сережа и Наташа поднялись по лестнице. Наташа потом рассказывала, что она очень волновалась, во всех подробностях представляя себе встречу.
И вдруг они обомлели — на площадке стояла прислоненная к стене крышка гроба.
Несколько секунд они молчали, потрясенные.
Наконец Сережа пробормотал:
— Но ведь здесь две квартиры… Почему же обязательно к ней?
Они позвонили. Дверь открыл незнакомый человек. Сережа спросил:
— Можно видеть Елену Сергеевну? Человек ответил: «Можно». И посторонился. Они прошли в комнату.
В гробу, головой к окну, лежала Елена Сергеевна Булгакова.
И больше я ничего не прибавлю.
АННА АНДРЕЕВНА АХМАТОВА-
К портрету Анны Андреевны Ахматовой приступаю с робостью.
Имя ее я услышал в шестнадцатилетнем возрасте от моей московской тетушки Фани Гинзбург. Она сказала, что это дореволюционная поэтесса с маленьким, но очень красивым и искренним голосом.
Обычно так хвалят певиц.
Через пару недель я держал в руках «Чётки», но по-прежнему был уверен (до самого конца войны), что автора уже давно нет в живых.
Первую нашу встречу помню смутно. По-моему, я позвонил ей домой, и Ахматова пришла ко мне по зимнему снегу
178
пешком через весь город. "Не люблю трамваев" — сказала она, здороваясь.
Это было для нее счастливое время. Ее стали понемножку печатать, и она как бы возникла из небытия.
Недаром муза в "Поэме без героя", обращаясь к своей хозяйке, восклицает:
„А твоей двусмысленной славе,
Двадцать лет лежавшей в канаве,
Я еще не так послужу.
Мы с тобой еще попируем,
И я царским моим поцелуем
Злую полночь твою награжу".
Кажется тогда я прочитал Анне Андреевне всего одно стихотворение, как считал — лучшее. Особенно нравилось мне четверостишье:
Да, любимая будет довольна
И придет в балаганчик опять.
Что ж, я шут прирожденный! Но больно
Мне стихами тебя забавлять.
Ахматова улыбнулась: "Такую вещь мог бы написать Блок".
А я обрадовался и возгордился, не понимая, что она деликатно упрекнула меня в подражательности.
Говорили мы, очевидно, о поэзии. Память сберегла лишь одну, поразившую меня мысль:
"Плохие ботинки все-таки кое-как еще можно надеть. Но кому нужны плохие стихи?"
День этот почему-то быстро забылся, хотя я прочитал почти все, что она написала, очень ее полюбил, и у меня даже хранился первый вариант «Решки» с авторскими пометками на полях.
Но до пира, до царского поцелуя музы было, к сожалению, далеко. В газетах зачернело постановление ЦК о журналax «Звезда» и "Ленинград".
Писателей собрали в большом зале Смольного. Ахматова
179
и Зощенко приглашены не были. Председательствовал Попков.
Мне подробно рассказывали про этот шабаш. Сперва на сцену вышли эмведешники. Они расселись вдоль всей стены. Некоторые спустились в зал и встали у дверей, чтобы никто не смел покинуть помещение.
Затем появился Жданов. Он говорил без бумажки.
Ахматову он определил грубо и безапелляционно: "Взбесившаяся барынька, мечущаяся между будуаром и моленной".
До сих пор с ленинградского университета не смыто позорное пятно — "Университет имени Жданова". И до сих пор, думая о взаимоотношениях партии и Ахматовой, я вспоминаю строку: