Медвежатник

Медвежатник

I

В Болшево Мологин приехал вечером. Было совсем темно, и оттого показалось ему, что коммуна — это просто несколько домишек, сиротливо затерявшихся в лесу.

По дороге Погребинский говорил о коммуне, об ответственности за нее каждого ее члена, о заводах и фабриках, которые уже есть в ней и которые будут. Мологину мерещились огромные многоэтажные здания, площади, залитые электричеством, толпы людей. Теперь, подымаясь вслед за Погребинским по лесенке низенького, похожего на коробочку домика, Мологин усмехнулся.

Они вошли в освещенную комнату. Миловидная женщина в скромной беленькой блузке несла из кухни горячий чайник. От его крышки шел тонкий прозрачный пар. Старуха няньчила ребенка, она качала его на руках и даже не посмотрела, кто вошел. Ее седые редкие волосы свисали из-под небрежно подвязанного платка. Спокойным уютом почти забытой семейной обстановки пахнуло на Мологина. Поднявшийся навстречу человек в расстегнутой нижней рубашке, в туфлях на босу ногу походил на рабочего, отдыхающего после трудов. Другой — в защитной гимнастерке, с небольшой темной бородкой продолжал сидеть за столом. Он откинулся на спинку стула и широко улыбнулся.

— Мологин, прошу любить да жаловать! — сказал Погребинский.

«Как у них просто», успел подумать Мологин. Ему смутно рисовались встревоженные, по-военному почтительно вытянутые фигуры каких-то бравых людей, руки, вскинутые к козырьку, отрывистые слова, стремительные, как пули. Ничего похожего здесь не было.

Человек в туфлях оказался воспитателем Николаевым; в гимнастерке — заместителем управляющего коммуной Сергеем Петровичем Богословским. О нем Мологин уже слыхал…

Мологин сел на стул между ним и Николаевым. Богословский стал рассказывать о последнем общем собрании и о том, как подвигались дела на коньковом заводе. Жена Николаева разливала чай. Мологин облокотился было на стол, но тотчас же принял руку. Ему хотелось спросить, какую обувь производит коммуна, но потом он подумал, что, может быть, с его стороны это покажется слишком развязным, и не спросил. Он мог вести себя как угодно и потому решительно не знал, как же ему надо вести себя. Он неуверенно протянул ложечку и зачерпнул из блюдца варенья. В прихожей кто-то стукнул дверью, послышались шарканье ног и голоса. Варенье капнуло с ложечки на край клеенки и медленно поползло вниз. «Коммунары», догадался Мологин. Неизбежная встреча с людьми, знавшими Мологина в прошлом, представлялась до этого чем-то самым маловажным и несущественным из того, что столь стремительно совершалось с ним. Теперь ему вдруг показалось, что оттого, как произойдет эта встреча, зависит безгранично много — может быть, все.

Вновь пришедших было пять человек. Двух из них — Новикова и Каминского — Мологин узнал, и оттого, что эти двое были молоды, были из тех, с кем обычно Мологин избегал вступать в дело, его замешательство стало еще сильней.

— И ты к нам, Алеха! Хорошо! Это очень, я скажу, хорошо! — приветствовал его Новиков излишне шумно.

По тому, как протягивал он руку, как извивалась улыбка на его лице с перешибленной переносицей и бегали добродушные обеспокоенные глаза, безошибочно понял Мологин, что Новиков смущен и взволнован и что ему лестно в присутствии других болшевцев показать, как он короток и близок с Мологиным. В прежнее время такой близости не было и не могло быть.

Тогда Мологин встал, подумал и небывало смиренно в пояс поклонился ему. Длинные рыжие волосы Мологина, зачесанные на лысину, упали на лоб.

— Здравствуй, Вася, — кротко сказал он.

Погребинский поглядел на них с ядовитым смешком.

— Подстричься надо, Мологин, — произнес Каминский глуховато, почти по слогам, и нельзя было понять, говорит ли он всерьез или шутит. — Подстригись обязательно. Тебя, кто не знает, за попа примет. У нас в коммуне попов не любят, — прибавил он.

Мологин смолчал.

Ночью он лежал на узкой койке, смотрел в окно, заслоненное темными силуэтами деревьев, прислушивался к сонному дыханию соседей. Улыбка женщины с чайником, ее мягкая, плавная походка, старушка, уложившая ребенка и улегшаяся сама, варенье, предательски соскользнувшее с ложечки, — все мелочи пережитого вечера припоминались теперь. Они были полны особенного значения. Вот и коммуна. Может быть, это сон. Может быть, это только мерещится взбудораженному воображению. Как-то сложится жизнь!

Он думал о коммунарах, о Новикове, о его неловкой развязности, и думать об этом было приятно ему. Он будет упорно работать. Он будет выполнять все, что скажут ему. Может быть, и на самом деле есть еще что-нибудь в жизни и для него…

Несмотря на поздний час актив коммуны собрался на квартире у Богословского. Погребинский говорил активистам о значении прихода Мологина, о тяжелом ударе шалману и разложении его.

Он знал о спорах, которые велись среди болшевцев о Мологине, какие сомнения, а у иных и надежды вызвал его приход. И за пределами коммуны многим казалось, что опыт этот не нужен, потому что люди вроде Мологина неисправимы, а риск слишком велик. От ясности линии, от единодушия активистов зависел исход всего.

— Иные толкуют: поймала коммуна медведя, — говорил Погребинский. — Медведь наломает в ней дров и уйдет в лес. Что ж, блат еще будет бороться, будет существовать… Такая возможность есть.

Погребинский оглядывал ребят. Лица всех были спокойны, движения отчетливы и просты.

— Мы сами из него дров наломаем! — крикнул Дима Смирнов.

— Такая возможность есть, — повторил Погребинский. — Есть такая опасность, что Мологин будет шататься. Ему нелегко перестроиться, ему не шестнадцать лет, как Диме Смирнову… А в коммуне немало найдется таких, что поплетутся за ним. Что, не правда? Нету таких? Глупо было бы придираться к Мологину по мелочам, — продолжал он. — Наоборот. Но как только заметили — начал «вести политику», подбирать «сочувственников», — тут прямо в лоб, беспощадно! Две обедни зараз, мол, никому не позволим служить! Сумеете показать себя коммунарами — важнейшее дело сделаем! Не сумеете — значит, были жуликами и остались жуликами, и такая вам цена.

Мологин не знал, что в тот час, может быть, больше, чем в какой-либо другой, решался вопрос о том, как сложится его жизнь. Он не догадывался о возбуждении, вызванном его приходом, не слыхал споров, которые велись о нем. Он лежал на узкой койке, думал, бессонно глядя в окно.

II

Алексей Мологин — молодой вор, работающий по «городовой», т. е. по магазинам, — отсиживал последние месяцы своего срока.

В 1906–1907 годах камеры наполнились необыкновенными заключенными: рабочими, студентами, какими-то неопределенными людьми, которые умели обращаться с револьвером, а походили на скромных учителей. Одно время их стало так много, что думалось — господству уголовных в тюрьме пришел конец. Необычайные эти преступники рассказывали, что рабочие бастуют, а крестьяне жгут помещичьи имения, что на улицах столицы были баррикады, шли бои, что царизм сгнил, расшатан и скоро падет.

Мологин, назначенный тогда уборщиком в коридоре политических, прислушивался к этим разговорам с чувством безотчетной радости и смутной тревоги. Но слишком неодинаковы были и сами политические и их противоречивые слова.

Как-то с ним заговорил высокий, бодрый и благообразный старик в очках. Мологин узнал потом, что это Муромцев, председатель Государственной думы. Он что-то натворил неподходящее, написал какое-то воззвание или не распустил во-время думу и вот за эти свои дела попал в тюрьму. Старик объяснил Мологину, что Россия — отсталая страна, что в ней не развита собственность, царит средневековье, и те, кто борется с этим и попадает, как он, в тюрьмы, — хорошие люди и таких людей нужно любить и уважать.

Старик говорил наставительно и чем-то походил на попа, знакомого Мологину по церкви Рукавишникова приюта. Мологину стало смешно и захотелось созорничать. Однако он сдержался.

— Хороши-то хороши, да, видно, не больно, — миролюбиво заметил он. — Честь вам с нами, пожалуй что, одна и та же.

Старикашка рассердился, покраснел, надул щеки, небольшая квадратная его бородка обиженно затряслась. Он важно заговорил о том, что преступниками люди родятся, преступность передается по наследству от родителей, а в заключение добавил, что, может быть, это и не совсем так. «Молодой человек» мог бы, если б захотел, еще исправиться и приучиться к честной жизни.

— Значит, все горе от плохих родителей? — дурашливо переспросил Мологин, чувствуя некоторую обиду. — Папаша! — нагловато и фамильярно воскликнул он. — Ты, я вижу, острый? Такой горячий старичок! Ну ничего, поживешь — затупишься.

Он молодцевато пошел по коридору — юный, развязный.

Тюрьма была тем местом, где Мологин чувствовал себя дома. Его не смущала уже грязь осклизлых, плесневелых тюремных стен, не смущали хорошо откормленные клопы, привычны были ругань и побои надзирателей и поседевших в тюрьмах паханов. Да и по мере того, как определялось в блатном мире его положение смелого, удачливого городушника, многие тяготы тюрьмы, превращающие жизнь начинающего сявки в пытку, отступали от Мологина. Постепенно он стал приобретать те преимущества, которые давала тюрьма матерому рецидивисту,

Здесь, в тюрьме, Мологин познавал тонкости своего дела, завязывал нужные связи, здесь же научился думать и читать.

Последнее произошло почти нечаянно. Мологин не окончил и двух классов городского училища. Он ненавидел всяческие книги и науки. Чтение до сих пор казалось ему делом праздным, достойным больных и глупцов. Попавшаяся книжка была без переплета, без многих страниц, ее поля были испещрены уродливыми похабными рисунками. Мологин перелистал ее, потом заинтересовался. Потом, чувствуя, как приступает жалость к простецкому припадочному парню, «бедному рыцарю», который знал, что «и в тюрьме огромная жизнь», прочел книгу, не отрываясь, до конца. Значит, не так уж глупы те, кто проводит время над книгами! Книги, оказывается, как бы продолжают жизнь, договаривают, показывают ее содержательнее, умней. Мологин стал читать запоем. Он добывал книги и в тюрьме и на воле. Иногда он просто крал их, иногда надзиратели доставляли ему книги за взятки. Утром выносил «парашу» и думал о прочитанном, шел помогать в тюремной лавке и, отпуская соль и квас, шептал про себя:

…не так ли

Мы смолоду влюбляемся и алчем

Утех любви, но только утолим

Сердечный глад мгновенным обладаньем,

Уж охладев — скучаем и томимся…

От беседы с Муромцевым у Мологина осталось к этому обидчивому старику чувство, схожее с симпатией. В.конце концов старик кое-что правильно говорил о жизни. Эсеры тоже понравились Мологину. Понравилась их бесшабашность, экспроприации, речи о земле, но отталкивала их готовность к «мокрым делам» и еще что-то неясное, но тоже неприятное.

Самыми непонятными людьми были называвшие себя социал-демократами. Они были разумнее эсеров. Одни из них назывались большевиками, другие — меньшевиками. Большевики держали себя так, точно не они за что-то наказаны, а, наоборот, те, кто посадил их, сами виноваты в чем-то перед ними. Эсдеки были как будто против эсеровского террора; но это нисколько не мешало большевикам радоваться, когда рабочие выступали на борьбу с правительством. Меньшевики говорили, что революция расчистит дорогу капиталу, и это очень походило на то, чего хотелось Муромцеву. Однако ничто не мешало большевикам утверждать, что революция уничтожит капитализм.

Надзиратели ненавидели эсдеков-большевиков больше всех других. Случалось, надзиратели избивали их. Одному ключами проломили голову. Об этом не должен был знать никто, однако было известно всей тюрьме. Ненависть надзирателей к эсдекам походила на боязнь. Этого Мологин не мог понять.

Он достал у политического книжку «Женщина и социализм» Бебеля и прочел ее. Кое-что понял. Получалось неправдоподобно и удивительно. Он окончательно запутывался. Тревога его возросла.

— Да… Власть рабочим! — подтвердил политический, когда Мологин возвратил ему пронесенную в ведре книжку.

Он был сутул, широкоплеч, не очень молод и говорил ворчливо, словно ему Мологин сразу надоел.

— Частную собственность и классы — к чортовой матери… Ко всем чертям! Понятно? Все будут работать.

Он замолчал, не обращая больше внимания на Мологина. Тот постоял немного, потом поднял ведро. Нужно было уходить.

— Труд станет человеку наслаждением… Слышите? — сказал политический вслед Мологину.

Мологин полуобернулся. Выражение лица его собеседника стало другим. Казалось, он не разговаривает, а размышляет вслух.

— Труд сделается главным наслаждением… Все, что мешает этому, исчезнет. Слышите? Тогда каждый увидит, как была изуродована жизнь.

— Что?.. — изумленно переспросил Мологин.

В словах, в повадке политического, в том, что он, такой большой, добродушный, похожий на медведя, верит в невероятные фантазии и даже сидит за них в тюрьме, будто и в самом деле нивесть какой преступник, — во всем этом было что-то непримиримое со здравым смыслом. Мологин растерялся.

— Как же… И воровать никто не будет? — стараясь сохранить развязность, поинтересовался он.

— А как полагаете? — усмехнулся политический.

«Туфта, — подумал Мологин, ожесточенно фыркнув. — Этого никогда не было и не может быть!..»

Однако беспокойство его сделалось сильней. Он вспомнил, как мировой Алексеевского участка отправил его в Рукавишниковский воспитательный. Мологин попался на краже в квартире. Он хорошо помнит: взял два больших свертка ваты в синей бумаге, пиджак и ботинки. Привели его ночью, снег скрипел под ногами, била дрожь, полицейский толкал в спину. В Рукавишниковском пробыл он два месяца. Он спал на голых досках, без матраца, раза два его избивали смоченными в воде, свернутыми в жгуты полотенцами. Как-то после обеда парень с ножом при нем набросился в вестибюле на директора приюта Ниандера. Ниандер — высокий, хладнокровный финн — успел схватить его за руку, и нож выпал. Дядька Петр Алексеевич, тот самый, который собственноручно «уважил» Мологина жгутом, сшиб парня на пол и принялся месить его ногами в тяжелых, блещущих ваксой сапогах. Пария уволокли замертво. У Мологина дрожали губы и колени, но ему казалось, что он закостенел и никогда не будет способен сделать ни одного движения.

— Это что! — шептал, храбрясь, ему в ухо Нилка из Сокольнического воспитательного. — В прошлом году дядьки насмерть Штыфту укоцали. А это что!

«Все будут работать». В Рукавишниковском все должны были работать. Каждый день после звонка ребята расходились по мастерским: одни — делать табуретки, другие — переплетать книги, третьи — тачать сапоги. И каждый день после звонка все получали по тарелке смердящих щей и жидкой каши. Покориться, изо дня в день делать табуретки или переплетать книги в сыром подвале какого-нибудь кустаря и за это иметь возможность не умереть с голоду раньше, чем будет сделано столько переплетов и табуреток, сколько в состоянии их вместить человеческая жизнь. И как же ненавидели рукавишниковские ребята свою работу!

Мологин был дерзок с надзирателями, а Петр Алексеевич травил и преследовал его. Он наказывал Мологина тем, что заставлял мыть коридор. Широкий, грязный, он был бесконечен. Мологин переползал с половицы на половицу — вихрастый, рыжий, злой, разбрызгивал грязную воду, шептал ругательства. От этой работы болели спина и ноги. Боль проходила, а ненависть осталась на всю жизнь.

Но и у Рукавишникова сильные и ловкие захватывали лучшие порции, ухитрялись меньше и легче работать, процветало воровство.

«Все будут работать — и господа».

…Мологин решил, что ему нужно во всем разобраться самому.

Непонятные слова политического не изглаживались из памяти. Он стал читать такие книжки, которые прежде не интересовали бы его. Читать их было трудно, куда труднее, чем романы. Упрямо, в течение ряда дней вчитывался он, шепча непривычные слова, вникал в смысл строгих страниц «Этики» Спинозы. Из какого-то профессорского труда, сухого и непривлекательного, как вобла, Мологин узнал, что Муромцев не одинок и что он не просто наврал со зла. Многие ученые утверждали, что преступниками люди становятся по рождению. От ярости у Мологина разлилась желчь.

«Ессе homo»[1] Ницше после этой профессорской стряпни была как стакан крепкого вина человеку, которого долго и настойчиво держали на одной овсянке. Мологин ходил, точно хмельной. Он бредил Заратустрой, он во сне видел нарядные мысли Ницше. Да, нравственность, всякая нравственность — злейшая ложь, искажение естества людей. Мологин всегда подозревал это. Все — ложь! Бог, нравственность, душа, грех, закон — теории ученых профессоров — все ложь и выдумка для того, чтобы обесценить единственно сущий реальный мир, чтобы заглушить эгоистические, здоровые инстинкты. Хитрая выдумка, расслабляющая людей. Наконец-то Мологин понял это, наконец-то все загадки открылись ему.

«Как же долго я жил, ничего не понимая! — думал Мологин. — Как долго оставался в сущности ребенком! Никто, никто в мире не хочет и не может хотеть работать. Рабочие бунтуют и устраивают забастовки, чтобы меньше работать, а получать больше. Они работают потому, что ничего другого не могут или не умеют делать. Этот малоразговорчивый эсдек просто заблуждался. Труд бессмыслен, он нужен кому угодно, только не тому, кто трудится. Никто не хочет работать, все хотят жить, все хотят любить красивых женщин, хорошо есть и форсисто одеваться, ходить в театр и кино. Но не все могут жить, а только сильные, кто не считается ни с чем и ни с кем. В их кабинетах шкафы, набитые ценностями, в их гостиных красивые холеные женщины, увешанные дорогими безделушками, для них в магазинах вина, шелковые материи и меха. А Мологин должен безропотно трудиться. Нет, дудки! Мологин тоже знает цену фартовой девочки и знает вкус вина. Человек живет только для себя и, чем более силен, тем более прав. Человек и люди — это враги. Никому нет дела до других. Вот как!..»

С этой поры Мологин стал считать, что он борется против социальной несправедливости, угнетающей его.

С годами он определился окончательно как крупный, ловкий и умелый вор. Теперь он «брал» только магазины и несгораемые шкафы. Мологин стал «медвежатником», гордостью шалманов и малин. Самые видные, знаменитые воры, паханы считали за честь «работать» с Мологиным. Выпущенные из тюрьмы приходили к нему лично в контору, просили «работы», и он давал ее им.

Агенты сыскной полиции, узнавая Мологина на улице, уважительно оглядывали его ловкую, квадратную спину, не трогали без «дела», не беспокоили по пустякам. Жизнь и смерть вора, изменившего своим, поступившего в полицию, нередко зависели от одного движения рыжих бровей Мологина. В сложных случаях «счетов» между своими, когда умнейшие паханы приходили в тупик, мнение Мологина решало вопрос. В шалмане, в мире неписанного железного устава, слово Мологина имело полную цену. Покорный Мологину мир этот был крепок, уверен и несокрушим.

Мологин любил свою «работу», ему нравился ее холодный азарт. Он не жалел времени на подготовку. Неделями он сам и его помощники держали под наблюдением одновременно несколько магазинов, складов и касс. Постепенно уточнялось, устанавливалось все, что нужно было знать: часы прихода служащих, часы их ухода. Толщина стен и расположение уборных. Характер дворника и слабости швейцара. Возможный вход и возможный выход. Было приятно чувствовать, как мало-помалу увязываются все эти противоречивые, пестрые сведения в стройную цепь, и наступал момент, когда с поражающей дерзостью, быстротой и силой, как освобожденная пружина, развертывались последние решительные действия, и Мологин «брал» деньги, золото, бриллианты на многие тысячи рублей. Завистливый шопот всех, кто знал о Мологине, сопровождал этот заключительный удар.

— Ну и везет! Подумать — охрана, люди! Удача, бешеная тебе удача! — подобострастно говорил Мологину толстый с отечным лицом барышник Бычок-Зубарь, с которым по укоренившейся привычке устраивал Мологин свои дела.

Мологин сдержанно улыбался, не опровергая этих лестных для него разговоров. Но он-то знал: только расчет — трезвый, все учитывающий расчет.

Не всегда задуманные дела оканчивались так, как нужно. Но зачем об этом рассказывать другим? Один раз «брали» шкаф в какой-то конторе на Бассейной. Контора находилась на втором этаже. Внизу играл рояль, слышались голоса, шарканье вальсирующих ног — там происходил бал. Шкаф попался трудный. Такие шкафы Мологин «работал» обычно автогеном. Но он плохо знал эту контору, всецело положившись на Мишку Бабкина. Мишка вышел из тюрьмы и уговорил Мологина помочь в деле, проверенном и легком. Мологин боялся, что они не успеют открыть этот шкаф холодным инструментом. Он отчаянно работал, навалившись животом и грудью на плечико сверла.

Едкая пыль от противопожарного порошка, засыпанного между двойными стенками шкафа, вздымалась под сверлом, набивалась в ноздри, мешала дышать.

— Шухер, — шепнул Мишка, бросаясь к отворенному окну, и обронил с грохотом клещи.

— Тс-с, — тихо остановил Мологин.

Мишка застыл возле окна. Рояль не играл. Шаги, мужские — широкие и женские — торопливые и мелкие, оборвались возле конторских дверей.

— Все в порядке! Просто послышалось, никого нет, — сказал за дверью добротный мужской баритон.

Женщина ответила что-то, Мологин не разобрал. Было слышно, как они вновь шли по коридору, стук открываемой двери, отдаляющийся шум на лестнице.

— Идем, — трусливо зашептал Мишка. — Шухер! Все равно погорим, — и он торопливо начал собирать инструменты.

— Не трогай, дурак! — спокойно сказал Мологин.

Он не двигался, прислушиваясь к чему-то.

Опять заиграл рояль, опять глухо зашаркали, скользя по паркету, ботинки и туфли, загрохотали в мазурке офицерские лихие сапоги.

Мологин и Мишка вскрыли шкаф, но он был пуст.

Убедиться в своей находчивости, выдержке, уменье выбираться из неожиданно трудных положений было, быть может, самым ценным для Мологина в том, что он делал. Уже во время войны с Германией как-то утром Мологин вез по глухим окраинным улицам погруженный в сани только что «взятый» на Арбате тяжелый стальной шкаф. Его нужно было забросить в пустую дачу и там открыть. Везли двое — Мологин и еще один парень, оба в офицерской форме. Сани тащила плохонькая лошадь. На повороте шкаф нелепо качнулся и сполз в снег. Из-за угла вышли солдаты. Они шли без офицера, вольно, смеялись и разговаривали между собой. Поравнявшись, они браво козырнули Мологину.

— Какого полка? — надменно спросил Мологин.

— Сто одиннадцатого пехотного, — ответил солдат, вытягиваясь.

— Поднять шкаф. Живо! — властно приказал Мологин.

Солдаты дружно подняли свалившийся шкаф и уложили его в сани, шуршащие соломой.

— Молодцы, — одобрил Мологин, — можете итти.

В тюрьме Мологин проводил годы, на воле — месяцы, иногда дни. Долгое вынужденное лишение всего, нервное напряжение, испытываемое на «работе», требовало разрядки. Мологин кутил.

Это не должно было походить на повседневное нищенское ерничество, тихий и жалкий развратец, которым жили все эти карманники, форточники, домушники — человеческая мелкота. С снисходительным презрением смотрел Мологин на их зеленые, с мертвыми глазами, истощенные пьянством и кокаином лица. Эти людишки — их всегда и всюду много: слабых, завистливых, ничтожных — никогда не смогут, им просто не дано подняться до тех чувств и переживаний, которые носит в себе Мологин. Между ним и этими людьми — непроходимая пропасть. Он нанимал извозчика или даже машину, ехал в Большой, слушал «Псковитянку», «Пиковую даму», смотрел балет. Он сидел где-нибудь во втором или третьем ряду партера, важно, немного скучающе поглядывал на сцену.

Манерами, внешним обликом он напоминал молодого, оставленного при университете, уверенного в себе ученого.

Но странное дело: он не мог жить без людей, которых презирал, его тянуло к ним. В чинных, богатых первоклассных ресторанах, наполненных незнакомыми «фрайерами», было скучно и одиноко. Чувствовать одобрение, зависть, восторг, удивление шалмана было потребностью. Получалось так, точно все, что ни делал Мологин, он делал для шалмана, для этих людей. Мологин перебирался из вертепа в вертеп, пил, не пьянея, точно воду, коньяк, шипучку, играл в штосе, швырял тысячи шальных несчитанных рублей. Любая женщина шалмана была покорна ему. Моментами казалось Мологину, что и впрямь он достиг самой высокой вершины жизни, что жизнь отдала ему все богатства свои. Нет ничего, чего бы не мог он испытать и не испытал. Он вскакивал бледный, растрепанный, с зеленовато мерцающими трезвыми глазами под выпуклым лбом, расшвыривал пьяную, ошеломленную шпану, сшибал с ног взволнованного «хазовщика», ломал мебель, крушил стекло. Иногда вслед за этим прямо из шалмана попадал в тюрьму. Иногда просыпался тут же, в шалмане, на полу среди осколков, объедков, растерзанный, полубольной, с отвращением, с тоскливой ненавистью к окружающим и себе.

И все чаще и чаще овладевало им чувство опустошенности, равнодушия, словно кто-то пообещал ему хорошее и обманул. Так ли уж отлично все то, что наполняло его жизнь? Тюрьма, кража, шалман, беспокойное, никогда не покидающее ощущение затравленности, погони. Опять тюрьма, опять кражи и как награда, как высокая цель и приз — оголтелый пьяный разврат. Не слишком ли ничтожна, одуряюще однообразна и безрадостна эта цель и награда? Да и награда ли это? А что есть лучшее? Где это лучшее, чего другого можно хотеть? Чепуха, нервы! Нужно взять себя в руки.

Мологин — умный, трезвый, уравновешенный — наблюдал за другим Мологиным — безрассудным, по-ребячьи чувствительным, и умному было смешно. «Это — корь, — думал умный. — Это — корь, которой нужно переболеть». Или в самом деле жениться на розовощекой дуре, обзавестись перинами, подушками, горшками, наплодить ребят? Поступить работать на какого-нибудь Ивана Ивановича или самому открыть мастерскую, униженно кланяться заказчикам, выносить их капризы, жульнические придирки, самодовольные попреки. Умный Мологин брезгливо морщится, отгоняя унизительные эти образы. А глупый — подглядывал, как мальчишка, в освещенное, незанавешенное окно какого-то домика на Якиманке, часами следил за молодой незнакомой женщиной с крутыми разбегающимися бровями, одетой в просторное, не стесняющее тело кимоно. Женщина зажигала спиртовку, грела молоко, поила им маленькую девочку, должно быть, свою дочь, раздевала ее спокойными движениями голых до плеча рук, укладывала спать. Потом садилась на диван, открывала книгу. Вероятно, скоро придет ее муж. Глупый Мологин с досадой кусал губы.

Нерастраченную нежность отдал Мологин Дусе-Газетчице с Масловки. У Дуси было смазливое, умело подкрашенное лицо с добродушными голубыми глазами, кокетливые кудряшки, жеманные ухватки девицы с Тверской, «работающей под барышню». Мологин читал ей стихотворения Бальмонта и Блока. Сумеречные стихи будили печаль и грусть. Дуся покорно слушала, напряженно сморщив детский лобик. Отуманенными глазами вглядывался Мологин в черты ее лица. Может быть, он нашел свою «незнакомку», свою «золушку», свою «прекрасную даму». Это она мерещилась ему в полуснах. Это ее он ждал, искал всю жизнь.

— Рыженький, — выслушав стихи, томно говорила Дуся низким, сиплым альтом. — Рыженький, красивенький. Поедем куда-нибудь. Выпить хочу.

III

Февральская революция выпустила Мологина из тюрьмы.

Мологин бродил по улицам, нацепив на грудь, как и все, красную ленту, пел песни, даже помог где-то ловить запрятавшихся городовых, и изумление его перед тем, что происходит, все возрастало. Он вдруг почувствовал, что Россия — это народ: солдаты, рабочие, их жены, стоящие в очередях, их дети, бегающие по улицам. Он почувствовал движение огромной силы, о существовании которой не подозревал. И, может быть, этим и только этим следует объяснить, что, когда стал формироваться полк имени 1 марта «для защиты завоеваний революции», Мологин поторопился записаться добровольцем вместе с несколькими своими товарищами.

Но скоро рассудительность и трезвость возвратились к нему. Теперь он стал замечать другое. Он видел, что народу в сущности только и разрешалось, что ходить по улицам. В бесчисленных комитетах, в правительстве, всюду, где власть, где «блага жизни», сидели люди, совсем не похожие на тех, которые толпились на улицах. Адвокаты, промышленники, земгусары — молодые и старые — все они кричали о «завоеваниях революции», о «порядке», о «войне до победного конца». Они были хозяевами. И самое главное, что увидел Мологин и что наполнило его мстительным, злорадным торжеством, — это небывалый размах всяческого жульничества. Крали все. Крали члены продовольственных комитетов и железнодорожные агенты, лысые, солидные чиновники из разных министерств, их пестро разодетые, крашеные содержанки, члены городской управы, лидеры правительственных партий и мелкие армейские снабженцы. Крали вагонами, цистернами, целыми складами, крали муку, кожу, солдатские сукна, медицинские приборы, химические удобрения, ночные эмалированные горшки. «Наследственность от плохих родителей», издевательски вспоминал Мологин. Было бы недурно встретиться где-нибудь с этим Муромцевым — Мологин не знал, что Муромцев умер, — встретиться, продолжить начатый в тюрьме разговор.

Было ясно, что смущение, испытанное Мологиным в первые недели революции, только «игра ума». Походят, покричат, потом утихнут в умелых, опытных руках.

Затея с полком имени 1 марта казалась ребяческой, смешной.

И когда власть перешла к большевикам, Мологин даже не обеспокоился. Это не могло длиться дольше какого-нибудь десятка дней. Он посещал уцелевшие рестораны и полупустые кабаре. Вытянутые, растерянные лица, шопотливые, встревоженные разговоры людей, которые еще вчера так властно, с таким глубоким убеждением в своих правах командовали и распоряжались всем, доставляли Мологину невыразимое удовольствие.

Он читал советские газеты, воззвания ко всему миру о социализме, о власти трудящихся, о мире, о земле. Конечно, все это не более как фантазия. И тем не менее необыкновенные желания томили Мологина все эти дни. Хотелось особенной, с головой захватывающей деятельности, и, казалось, найдись такая, Мологин совершил бы чудеса. Годами выработанная осторожность, сознание, что все это кончится не сегодня — завтра, и стихийное, неясное самому острое чувство протеста останавливали его от необдуманных шагов. Во всяком случае большевики — удивительные люди: они сделали то, что было совсем недоступно пониманию Мологина.

Последние рестораны, которые знал, к которым привык Мологин, закрывались один за другим. Магазины и банки стояли опустошенные, с разбитыми стеклами, ободранными вывесками. По утрам нередко попадались партии людей с лопатами, ломами, метлами; они шли, уткнув головы в меховые воротники помятых пальто, разнобойно переступали поджарыми ногами в ботинках с галошами и без галош. Среди них узнал Мологин ювелира Залкинда, у которого когда-то «взял» витрину, меховщика Курдюмова и еще некоторых людей, случайно ему известных. Два-три красноармейца сопровождали их. Буржуазию вели работать. Ускользнувшие от конфискаций и реквизиций фабриканты и купцы бросали свои квартиры, наспех зашивали ценности в подкладки потрепанных ватников, пробирались на восток, на юг, на запад. Нечего было и думать о больших делах.

Мологин носил солдатскую истрепанную шинельку без погон. Оборванный хлястик болтался на уцелевшей пуговице. Он не брезговал теперь никаким «делом», которое подвертывалось ему. На Хитровом, в Ермаковке, в Дорогомилове — всюду, где прежде можно было отвести душу, почувствовать себя хоть не надолго вне досягаемости, теперь стало тоскливо и небезопасно. Не раз Мологину с трудом удавалось укрыться от облавы. Попадавшиеся исчезали надолго, иные навсегда. Почти невозможно было встретить кого-либо из прежних корешей. Он очень обрадовался, наткнувшись на Мишку Бабкина. После неудачного дела на Бассейной, где Мишка проявил столько легкомыслия и глупости, Мологин не «работал» с ним. Теперь все это казалось пустяками. Тронутое оспой отощавшее лица Бабкина было полно уныния.

— Чека, — говорил он с бессильной злобой. — С Угрозой бы еще можно сладить…

Потом они зашли к известному артисту. Мологин звонил в парадном, сердился, что долго никто не открывает. Артист был дома. Он ходил по большой холодной комнате, неслышно ступая ногами в шерстяных носках. Шея его была закутана длинным зеленым шарфом. Жена певца, высокая женщина с надутым, точно рассерженным лицом растапливала железную печурку скомканными листками бумаги. Она методически вырывала их из толстой книги в кожаном переплете с золотыми буквами по корешку.

— Из клуба «1 мая» железнодорожного батальона, — весело отрекомендовался Мологин. — Мы просим выступить у нас в эту субботу. У нас будет концерт.

Артист угрюмо слушал, не выказывая ни малейших признаков интереса.

— Ваш труд будет вознагражден, — многозначительно сказал Мологин. — Мука, жиры и сахар.

— «1 мая»… Это где же находится? — вдруг, оживляясь, спросил артист.

Мологин объяснил со всей любезностью, к которой был способен. Затем поднялся и стал прощаться. Времени прошло вполне достаточно, чтобы Мишка очистил вешалку: Мологин успел при входе отомкнуть ему замок в дверях.

— К Бычку? — деловито спросил Бабкин, когда Мологин присоединился к нему.

— Ну, а куда же, — грубо сказал Мологин.

Квартира перекупщика оказалась пустой. Бычка забрала Чека. Они вышли на улицу, завернули в ближайший переулок.

Бабкин положил узел и поглядел на Мологина, ожидая приказаний.

Мологин угрюмо смотрел на узел под ногами Бабкина, утративший вдруг всякую цену, сделавшийся ненужной, глупой обузой, которую не знаешь, как сбыть. Ненависть душила его. Чека. Небывало хитрые, не знающие снисхождения люди сидели там. Таких людей еще не видел свет. Они знали, умели сделать все, чтобы повредить Мологину. Они закрыли рестораны, перехватали товарищей и вот теперь добрались до барышников, добрались до таких корней, без которых немыслимо существовать. Смертельный, ненавистный враг. Мологин пошатывался от ярости.

— Подбери узел! — исступленно закричал он вдруг. — Подбери узел, сволочь! Голову сверну!

Бабкин оторопело, безмолвно склонился над узлом.

«А что если это никогда не кончится?» с ужасом подумал Мологин.

Все эти лозунги, митинги, ячейки, выборы в совет, о чем писали в газетах, о чем разговаривали на улицах, — все это не «хитрые фокусы», а нечто реальное. «Власть рабочих и крестьян». Ведь об этом говорил эсдек в Таганке. Все невообразимое, что видел он за это время, вспомнилось теперь. Расстрелы офицерья, пайки рабочим, захват заводов, уборка снега публикой в штиблетах. Речи Ленина и рабочие на коммунистическом субботнике, бесплатно разгружающие эшелон. Было непостижимо, как мог он до сих пор видеть все это и не задуматься, не приготовиться, не сообразить…

Кое-как, где-то в Сокольниках, почти что даром сплавили они в этот вечер шубы доверчивого артиста.

Но снова загорелись огни кафе и ресторанов. Толпы сытых, развязных, крикливо разодетых людей двигались по тротуарам улиц, наполняли театры, казино, бега. Отремонтированные магазины сверкали подлатанными стеклами и обновленной сусалью вывесок. Покрытые нарядными сетками рысаки мчали рессорные беззвучные коляски. Подержанные форды и бьюики с вонью и треском проносились по Тверской. Днем на Ильинке, па Варварке, на Сухаревой толпами толкались «частники», они продавали и покупали, они наживались и прогорали с азартом, хищностью и безрассудством людей, которым нечего терять. На окраинах дымили закопченные заводские трубы.

Усиливались облавы, разгром притонов, длительные изоляции, и перебрасывался шалман, подобно стае птиц, с одного конца города в другой, но Мологину казалось, что самое грудное для него время все же позади.

Мологин вернулся к специальности. «Не то, совсем не то», думал он, потягивая вино в каком-нибудь подвальчике на Тверской или на Арбате. Слишком далеко заглянул он, слишком много передумал. И воры сделались другие. Какие-то мальчишки, деревенщина, не знающая традиций, не имеющая специальности, готовая с равной неуклюжестью и вытащить в трамвае «кожу», и залезть в форточку, и пустить в ход «пушку» или «перо». Вора стало трудно отличить от хулигана. Какой-нибудь Сабан из Марьиной рощи, только и умеющий, что ломать головы обушком, — теперь ходил в «козырях». Прежних, настоящих остались единицы. Твердый, стойкий мир, барский мир Муромцевых, с которым так неожиданно и так неразрывно оказывалась связанной судьба Мологина, ушел невозвратно п навсегда. Вместе с этим миром исчезли и воры-«баре», воры-аристократы. «Завязаться, что ли», неопределенно, с тоскливым чувством думал Мологин. И ощущение необходимости что-то предпринять, на что-то решиться все неотступнее преследовало его. Он даже сказал об этом в камере, когда сидел в Бутырках. Будь это не Мологин, а кто-нибудь другой, его, наверное, подняли бы насмех.

— Да неужели вы не видите? — Мологин даже потрясал вытянутыми руками, так велика была его горячность. — Неужели вы не понимаете? Украсть можно, пожалуйста. Но не продать. Кому продашь? Продать нельзя.

Сашка Соловей насмешливо фыркнул и что-то сказал сквозь зубы, чего Мологин не расслышал. Бабкин раскачивался на своей койке, обняв колени и положив на них голову. Он равнодушно негромко гнусавил:

Но, наконец, кричу ура,

Пришла желанная пора —

Свобода, свобода…

И стал работы я искать,

Пока совсем не мог таскать

Я ноги, я ноги…

А тот, которого собственно и хотелось убедить в чем-то Мологину, старик Василий Козел — он был стариком, когда Мологин бегал еще мальчиком, он был опытным вором, когда Мологин не умел еще стащить буханку хлеба с мужицкого воза, — ответил ему с осуждением из-под седых прокуренных усов:

— Умный ты человек, Алексей Александрович, но не тебе бы говорить, не мне бы слушать. Некому продать? Барышшшов тебе мало, что ли? Да продавай, сделай милость! Было бы только — что.

Мологин не ответил и, отвернувшись, укрылся одеялом.

Куда пойти, и где дадут

Вору бездомному приют?

В шалмане, в шалмане…

Шпана смеялась надо мной,

И понял я, что нет иной

Дороги, дороги…

В Бутырках же впервые услышал Мологин о коммуне. Рассказывали, что ГПУ отобрало несколько партий молодых ребят, отправило их в какое-то болото под Москвой, и они там работают, а приезжая в Москву, никуда не заходят и держатся по большей части так, как будто никогда не были ворами.

— Ну, это дудки, — говорили некоторые. — Просто следят за ними агенты. А если бы вольно, показали бы они!

— Все выкомаривают, все придумывают, — говорил Козел со злостью. — Клубы, театры, «политграмоты»… Суды еще придумали. Это в тюрьме-то! Мало, видишь, большевистского, еще и сам себя суди…

Он стал подробно рассказывать, как убеждал его инструктор в Таганской ликвидировать неграмотность, «приставал, как малахольный», а Козел, выведенный из всякого терпения, оборонялся матерной бранью.

— Чорт их побери совсем! — ругался он. — Тюрьму, и ту изуродовали. Никакой жизни не стало. Нигде покоя человеку не дают.

Как это нередко случалось с Мологиным, он не придал сперва значения тому, что услыхал. Разве мало и раньше устраивалось колоний для беспризорников? Однако слухи о Болшевской не прекращались, а все росли. Кто-то сказал, что в коммуне Новиков, Фиолетов и Каминский. Этих Мологин или знал лично или слыхал о них. Это были не беспризорники, не пацаны. Это были солидные воры-артисты.

Мологин не спал ночь, обдумывая эту новость. Он все хотел понять, что же так задевало и тревожило его в том, что Фиолетов и Новиков слягавили? Значит, они не были настоящими ворами, и туда им дорога. Какое дело медвежатнику Мологину до них.

Болшевцы подобрали с улицы малолеток, беспризорных. Мологин понимал, что это хорошо. Оборванных, голодных ребятишек в асфальтовых котлах всегда было неприятно видеть. И те, кого берут в коммуну, — щенки, мальчишки, сявки; настоящий старый вор относится к ним с пренебрежением. Они в воруют, может быть, только потому, что ничего другого не умеют или не могут сыскать себе работы. Именно поэтому, вероятно, нет ничего проще, как обойти их, «купить» за обещание безопасности, за пустяки. Когда там хорошенько убедятся в этом, начнут забирать всех. Много ли стариков-то настоящих! С ними справятся тогда поодиночке, переловив голыми руками, как рыбу в спущенном пруду. Петля, захлестывающая Мологина, казалось, стягивалась все туже.

Он бежал из Бутырок и с двумя помощниками «взял» Кожсиндикат. Огромную сумму новенькими, пахнущими типографией червонцами унес Мологин. Дерзкое дело это обеспокоило общественность и МУУР. Мологин купил билет в Воронеж.

В вагоне третьего класса было душно, шумно, пахло юфтью и ржаным хлебом. Мужики и бабы с котомками, с крашеными сундучками вели захватывающий их спор о том, как лучше уничтожать на лугах кочки и есть ли какой-нибудь расчет по их местности сеять клевер.

Низкорослый, худощавый, с упрямыми черными бровями парень в синей выгоревшей рубашке, в брюках, заправленных в сапоги, отражал нападки мужиков, неутомимо объяснял. зачем нужен клевер. Он говорил одно и то же по нескольку раз, и то, что его плохо понимают и, может быть, даже не хотят понять, нисколько его не обескураживало. Он благодушно, с настойчивостью и терпением долбил свое.

— Клевер — лучший корм для скота, — с удовольствием выговаривал он. — После клевера и хлеб лучше родится. Это ученые достоверно доказали.

Мужики сдавались постепенно, возражали все слабее, казалось — больше для порядка.

Мологин смотрел на широкий лоб парнишки, по которому скользили тени, на свой маленький фанерный чемоданчик. В нем было больше денег, чем все люди в вагоне видели за всю их жизнь.

«Этакие, как этот широколобый — продолбят, — думал Мологин. — Нет, надо завязываться, надо кончать. Того, что в чемоданчике, может хватить надолго».

В Воронеже благодаря случайному знакомству Мологин устроился заведывать фабричным клубом. Он организовывал концерты и составлял расписания занятий клубных кружков. Он произносил вступительные речи перед спектаклями и играл в шахматы с «активом» в «комнате отдыха», в которой в отличие от других на полу лежал ковер. Бумажка с круглой заводской печатью, удостоверяющая место Мологина среди трудящихся, хранилась в коленкоре записной книжки во внутреннем кармане пиджака. Он «клеил» свою историю новым знакомцам, и получалось так, что жизнь его, жизнь честного советского служащего, перегруженная многочисленными случайными занятиями, окончательно определилась только теперь. Теперь Мологин знает, что клубная работа — истинное его дело. Отныне он будет заниматься только ею. И, говоря так, Мологин по совести не знал, где начинается правда и оканчивается бессовестная ложь.

Он охотно посещал открытые партийные собрания, происходившие обычно в клубе. Сложное чувство влекло его туда. Холодный, внимательный, он сидел где-нибудь в последних рядах, всем одинаково чужой и всему чуждый. Он слушал скупые, не блещущие красками слова оратора, иногда покачивал головой, как бы соглашаясь с ними, иногда сочувственно улыбался, а мысли — отдельные, свои, глубоко спрятанные от всех, — жили самостоятельной жизнью, сменяли одна другую беспокойной, непрекращающейся чередой: «Когда вор крал до революции, он брал часть уже украденного вот у этих. Вор, крадущий теперь, крадет то, что принадлежит этим людям, потому что оно произведено их собственными руками. Только теперь вор по-настоящему стал преступником. А что если встать и сказать, чтоб услыхали все: „Я — Мологин. Тот Мологин, который недавно обокрал Кожсиндикат“».

Воображение отказывалось подсказать, что будет вслед за этим, но истома страха ползла по телу, и Мологин спешил отогнать дурацкую эту мысль, заставляя себя думать о духовом оркестре, в котором недостает инструментов, о кинокартине, которую завтра нужно «провернуть».

Однажды Мологину сказали в заводоуправлении, что послать в Москву за инструментами для духового оркестра некого, что лучше бы всего Мологину съездить самому. Мологину вдруг страстно захотелось в Москву, захотелось окунуться в ее возбуждающую суету и шум. «А кожсиндикатские дела, пожалуй, успели поостыть», подумал он.

— Так не задерживайся, поскорей, — напутствовал Мологина в окно двинувшегося вагона молодой беловолосый комсомолец Рыбин, товарищ по клубной работе.

— Разве только задержат, — цинично крикнул Мологин и высунулся в окно. — Только не думаю: дураков и в Москве много.

Долго смотрел Рыбин вслед удаляющемуся поезду, раздумывая, что значат эти нелепые обидные слова.

В Москве Мологина арестовали по делу Кожсиндиката. Ему казалось теперь, что если бы его не тронули, он воротился бы в Воронеж.

Из концентрационного лагеря ему удалось бежать. Он нанял дачу в Филях и поселил там свою новую сожительницу Катюшу, еще не так давно распевавшую писклявым голосом трогательные песенки в актерской халтурке «Не рыдай».

Ни одного шага теперь Мологин не делал, не обдумав. Он избегал притонов и людных, шумных мест, водился только с самыми проверенными, испытанными друзьями. Особенно сошелся он в это время с Дмитрием Загржевским. Рослый, стройный, этот парень нравился Мологину своей горячностью и прямотой, сочетающимися с необходимой в его профессии хитростью. Мологин знал все его прошлое. Подростком Загржевский поворовывал. Когда призывали в Красную армию, думал, что с этим кончено. В армии Загржевский участвовал в боях. После демобилизации не встал на учет биржи, долго не мог найти работу, украл, потом не мог отстать. Теперь Загржевский был молодым многообещающим медвежатником. Он любил поговорить о себе, говорил часто: «Если бы не эти биржи, которые неизвестно для чего нагородили, разве бы он стал тем, что он есть». И Мологин, да и сам Загржевский отлично понимали, что дело, собственно говоря, не в этом. Но хорошо иметь, на кого переложить вину.

На даче в Филях, в тени, под кустом обломанной сирени, они разговаривали — Загржевский запальчиво, приподнято, Мологин — хладнокровно, с ироническим смешком.