Глава 13. ТРИ ПОЭТА

Глава 13. ТРИ ПОЭТА

I

Позвольте, Клепикова Лена,

пред Вами преклонить колена.

Позвольте преклонить их снова

пред Вами, Соловьев и Вова.

Моя хмельная голова

вам хочет ртом сказать слова:

II

Февраль довольно скверный месяц.

Жестокость у него в лице.

Но тем приятнее заметить:

 вы родились в его конце.

За это на февраль мы, в общем,

глядим с приятностью, не ропщем.

III

На свет явившись с интервалом

в пять дней, Венеру веселя,

тот интервал под покрывалом

вы сократили до нуля.

Покуда дети о глаголе,

вы думали о браке в школе.

ИБ

Я не помню, о чем думал в школе: о глаголе – менее всего. Мы были политическими детьми – какой там глагол, когда вокруг черт-те знает что происходило. Посадили врачей и объявили извергами рода человеческого, а спустя несколько месяцев выпустили, умер Сталин, вознесенный на небо, а потом низринутый оттуда Хрущевым и выкинутый вон из Мавзолея.

События школьной нашей жизни накладывались одно на другое, мы не думали ни о глаголе, ни о браке, мы думали и думаем до сих пор, хотя понимаем всю бессмыслицу нашего думания, о политике – и только о ней, увы…

Надо вспомнить какой-нибудь из наших с Леной совместных дней рождения – мы и в самом деле, не сговариваясь, явились на свет Божий с разницей в пять дней: Лена в Костроме, я в Ташкенте. Как Тристан и Изольда, Ромео и Джульетта, Петр и Феврония одновременно умерли, так мы одновременно родились, что, возможно, также является отметиной судьбы, знаком нашей любви, Богом предусмотренной.

День рождения мы обычно устраивали между 20 и 25 февраля, чтобы званый день пришелся на субботу, и число поэтому каждый год менялось – его и в самом деле не было в календаре ни у друзей, ни у нас самих:

IV

Куда те дни девались ныне

никто не ведает – тире —

у вас самих их нет в помине

и у друзей в календаре.

Все, что для Лены и Володи

приятно – не вредит природе.

V

Они, конечно, нас моложе

и даже, может быть, глупей.

А вообще они похожи

на двух смышленых голубей,

что Ястреба позвали в гости,

и Ястреб позабыл о злости.

VI

К телам жестокое и душам,

но благосклонное к словам,

да будет Время главным кушем,

достанется который вам.

И пусть текут Господни лета

под наше «многая вам лета!!!»

Через три месяца «Ястреб» уедет в Америку и через три года напишет в Коннектикуте стихотворение «Осенний крик ястреба»: небрежно брошенное в заздравном стихе сравнение будет развернуто в длинный стиховой сюжет – 120 строк.

Что касается «двух смышленых голубей», то они эти три года будут ворковать, становясь на горло собственной песне, пока вся эта затянувшаяся песня не встанет одновременно у обоих комом в горле – ни проглотить, ни выплюнуть.

Кстати, в 72-м году Ося не смог прийти на наш день рождения, а стихотворение вручил спустя несколько дней, зайдя к Лене в «Аврору». Нет, он не принес его – он сел напротив Лены и прямо при ней его записал. Конечно, он сочинил его заранее, но было ли оно у него записано или он держал его в голове – не знаю.

Он всегда приходил без подарка – денег не было, хотя его гордость, по-видимому, и страдала от этого. Он честно отрабатывал свой хлеб – читал стихи, и всегда это был коронный номер вечера, мы забывали обо всем и сидели потрясенные.

Все, кроме Саши – я искоса иногда поглядывал на него, он не мог справиться со своим лицом, я его не осуждал – я ему сочувствовал.

На днях рождения у нас было обычно много народу, хотя с каждым днем все меньше и меньше – уехал Бродский, посадили Володю, с каждым годом дни рождения становились скучнее, ничтожнее и опаснее: в 1975 году я решился и отменил день рождения вовсе – 19 февраля начался суд над Марамзиным, чуть ли не каждого из нас таскали в КГБ, я взял грех на душу и заподозрил в одном из гостей если не добровольного сексота, то подневольного осведомителя, стукача по принуждению (или, как мы шифровали для телефонных разговоров, предполагая, что их подслушивают – дятел: потому что тоже стучит).

Страх перед стукачеством, мания преследования, всеобщая подозрительность – хроническая болезнь советского, нашего времени, не менее, кстати, опасная, чем само стукачество, и также инспирируемая КГБ. В стукачестве все подозревают всех – друзей, жен, детей (хрестоматийный, хотя и давний пример – Павлик Морозов). Такова тотальная подоплека нашей жизни, а КГБ с помощью страха перед стукачеством насаждает страх перед КГБ и страх вообще. У Бродского есть длинная драматическая поэма «Горбунов и Горчаков» о двух соседях по палате в психушке: один доносит на другого. Или – точнее – другой подозревает первого в доносительстве. Или тот и в самом деле стучит?

Единственная возможность выяснить истину – обратиться с запросом в КГБ.

Короче, эта болезнь знает эпидемические вспышки, когда мания преследования охватывает всех повсеместно и без разбору, многие болеют тяжелой, изнуряющей и неизлечимой ее формой, а в стертых проявлениях она поражает каждого и никогда полностью не проходит.

Я ей подвержен не менее других, а сейчас, когда пишу этот роман – особенно.

«В Петербурге эта болезнь – мания видеть во всех стукачей – достигла самого высокого уровня, – пишет Надежда Мандельштам. – Она отравляет жизнь людям и сейчас. Петербург – проклятый город, „сему месту быть пусту“».

В этой атмосфере сгущающегося страха и протекал вроде бы вполне локальный конфликт двух русских поэтов.

На людных наших сборищах их вражда была не так заметна – они садились в разных концах стола, и конфронтация между ними, если и была, то незримая. Другое дело, скажем, у Яши Гордина на малолюдных его днях рождения, которые все были испорчены, во-первых, более чем скромной закуской – Яша был аскет не только по отношению к себе, да и беден тогда, во-вторых, теми флюидами вражды, которые, как электрические разряды, вспыхивали между Осей и Сашей. Помню один такой день рождения – Яша справлял его у приятеля с чудной, певучей такой фамилией, которую я запамятовал, – несколько часов сряду мы молчали, напряженно следя за жестокой этой дуэлью, и одна Лена, выпив лишнего и перестав замечать что-либо окрест себя, веселилась, поддразнивая костенеющего в собственном величии Игоря Ефимова.

Музыкальную фамилию Яшиного приятеля вспомнил – Певцов, но, впрочем, ни он, ни сам Яша, ни даже Игорь отношения к моему рассказу не имеют. Если что и имеет, то Лили Марлен, солдатскую песенку о которой в собственном переводе Ося пропел нам, аккомпанируя себе постукиванием ладони по столу – это был триумф на периферии. Еще он схватывает сходство, рисуя своих приятелей, но это и вовсе увело бы сюжет в сторону. Вообще, приходится многое опускать, чтобы не упустить суть.

Я далеко не сразу все понял и одну оплошность-таки совершил.

Приехал Евтух – так мы называли Женю Евтушенко между собой, а Бориса Слуцкого: Борух – и места себе не находил в чопорном Ленинграде. Я позвал его, Сашу и Осю; вдобавок еще одного театрального ерника (Женю Колмановского), зная, что ни Ося, ни Саша, ни мы с Леной стихов Евтуха не любим, а ерник с провинциальным своим саратовским вкусом был большим его поклонником, хотя и не был с ним знаком. Вышло все из рук вон плохо. Ерник закомплексовал перед любимым поэтом, для храбрости напился и стал ерничать, подступая к Евтуху со своими изощренно-извращенными шуточками. В Ленинграде к его шутовской манере попривыкли, у него был свой благодарный зритель-слушатель, который сравнивал его то с Сократом, а то с Розановым, для Евтуха же все это внове. К тому же, незадолго до этого, днем, в кабаке нашего Дома писателей кто-то Женю оскорбил, обидел, вот он и взял реванш у нас, и ерник был смят длинной менторской филиппикой Евтуха. Я пожалел тогда, что пригласил моего приятеля ерника, а теперь думаю – слава Богу, что так сделал: оттянул развязку этого вечера.

Стали читать стихи. Первым прочел Евтух – Лене, Саше, Осе и мне стихи не понравились, а ерник решил отомстить за выговор и вместе с нами промолчал, не выполнив той единственной функции, ради которой был приглашен. Если бы Евтух читал стихи кому-нибудь одному, то ни один из нас, наверное, не посмел бы так вот, как сейчас, обидно отмолчаться, как будто и не читал Евтух стихи. А так мы стыдились друг друга и молчали – стихи были слабые и слушать их было стыдно.

Потом стал читать Саша – читал плохо, киксовал, я за него немного переживал как за собственную креатуру, но его стихи, возможно, прозвучавшие бы вчера или позавчера – или завтра – сегодня, в присутствии Бродского и в преддверии его чтения, не звучали вовсе, были вялыми, невнятными, ненужными. Как раз завтра, именно завтра, с отъездом Оси, они зазвучат и прозвучат – его отъезд временно усилит Сашину акустику и одновременно ослабит его поэзию, хотя Сашу уже ничто не успокоит, как царицу в пушкинской сказке, которая, удалив соперницу-падчерицу, чуть не ежедневно требует ответа от волшебного своего зеркальца – она ли самая красивая на свете? – а узнав, что не она, «положила иль не жить, иль царевну погубить». А пока что Саша и читал стихи как-то скороговоркой, смял, скомкал несколько совсем неплохих, торопился, стыдясь и зная заранее, что не прозвучат они сегодня – здесь. И снова мы все молчали, да и неудобно было как-то, промолчав после Евтуха, сказать доброе слово Саше.

И Бродский молчал.

Ах, Ося, Ося! Я даже не знаю, стыдно это или нет, зная свою силу, предвкушая свое чтение и свою такую легкую в общем-то победу, ибо победа не в чтении, но задолго до него и после него – в судьбе, стыдно или не стыдно так вот отнекиваться, кокетничать, а потом начать, и удивленно замолчит мой приятель ерник, потрясенный чтением Бродского, которого слышит впервые, и Евтух забудет о покровительственных – по отношению к Бродскому – своих обязанностях (какое там покровительство!), и помрачнеет Саша, превратившись на глазах в маленького озлобленного карла, и кажется впервые в этот вечер я пойму не стихи Бродского, а Сашины, их тонкий версификаторский обман, их стилизаторский, подложный характер – пойму впервые, но не окончательно, истина мимоходом, точнее мимолетом, заденет меня и исчезнет – в тот вечер я все-таки слушал Осю, а не думал о Саше.

Господи, помилуй меня – минуй меня, зависть, испепеляющая, иссушающая, уничтожающая вконец человека.

Как проста и элементарна ее механика, даже когда она посещает одаренных людей в присутствии гения.

Я вспоминаю, как всю нашу профгруппу литераторов – этакий жидовский предбанничек Союза писателей, будущие его члены либо те, кому от ворот поворот – мобилизовали на выборы: чтобы поторапливать нерадивых избирателей, дабы те, не мешкая, проголосовали за блок коммунистов и беспартийных, демонстрируя гражданскую свою активность. У каждого из нас был свой участок, свои пять-шесть домов, и в штабе висела диаграмма, которая, намекая на не объявленное соревнование между нами, должна была поторапливать уже нас, агитаторов, и я помню необычайную Осину активность, словно он демонстрировал Советской власти, на что он способен, и его дома проголосовали первыми, Бродский их мобилизовал, уговорил, сагитировал – и гордый своей победой первым покинул избирательный участок.

На дне рождения у Игоря он легко отбил у меня девицу, за которой я было приударил, а отбив, тут же забыл о ней, и девица ходила обиженная и неприкаянная. Ему нужна была победа, а не добыча, он был охотником, которого интересовала не дичь, а приз.

Ему надо было быть повсюду первым, иначе он не мог, не умел, он и из школы ушел, кажется, из восьмого класса, оборвав совет скую свою судьбу, нарушив ненарушаемую ее предначертанность, чтобы не смешаться со всеми, не уподобиться им.

Представляю себе ужас еврейских его родителей, когда он бросил школу – а что бы я сказал своему балбесу, если бы он поступил так же?

А Саша кончил школу с золотой медалью и психологию отличника пронес через всю свою жизнь.

Боюсь, я предпочел бы для моего сына Сашину судьбу, а не Осину: что я – враг своему ребенку?

А для себя?

Чего гадать – отличником я никогда не был, а примерять на себя судьбу гения нелепо.

А на том памятном и почти средневековом турнире поэтов у нас в квартире на Второй Красноармейской улице оба, и Саша и Евтух, были как бы впервые потрясены поэтической мощью Бродского, что никак не нарушило всесоюзную популярность Евтуха, но вконец исказило литературную судьбу Саши. Я даже не о самой зависти, но о тех причудливых узорах, которые она выткала, о тех извилистых путях, по которым пошел Саша, чтобы ее преодолеть или скрыть. Именно с этого вечера начались его душевные метания. Саша то резко, наотмашь отрицал Бродского, то привлекал его в друзья и подверстывал в личный именной список, который служил ему поэтическим пьедесталом – и на него вскарабкивался.

Ося кончил читать, и мы снова молчали, но молчали уже иначе, чем прежде – вечер был испорчен: первым ушел ерник, за ним Саша, один, измочаленный, в тоске и тем не менее торопящийся попасть в метро до его закрытия – в жизни он меркантилен не менее, чем в поэзии. Бродский и Евтух посидели еще с полчаса – мы мирно о чем-то болтали, только не о стихах.

За два дня до отъезда из СССР Ося скажет мне о странной роли Евтушенко в его изгнании – скажет смутно, неопределенно, неуверенно, мучаясь отсутствием точных сведений. Спустя месяца полтора версию этой истории я услышу от Евтуха. Я ни словом не обмолвился о той намекающей информации, которую получил от Бродского, Евтух заговорит сам, причем придаст своему рассказу особое, историческое значение.

Не помню, куда и зачем мы мчались с ним на его машине по пустынной Москве, и разговор шел о чем-то совсем другом, и вдруг он затормозил машину на каком-то пустыре и стал мне что-то быстро и озабоченно шептать, и я не сразу понял – о чем, собственно, речь, а он все шептал и спорил с кем-то, спорил ожесточенно и безнадежно.

Суть сводилась к тому, что, когда Женя в очередной раз пересек океан в обратном направлении, многочисленные его чемоданы потрошили на таможне несколько часов подряд, причем процедура была оскорбительной, плюс кое-чего Женя в чемоданах потом не досчитался. Он даже обиженное стихотворение об этом написал: эх, мол, Родина, я думал, ты меня цветами встретишь, как и положено большому поэту, выполнявшему высокую миссию за твоими рубежами, а ты меня обыском – не стыдно тебе, Родина! Обида была вполне справедливой, а вот пафос несколько завышен, не соответствовал событию: обыск на таможне – дело обычное, особливо для таких международных гастролеров, как Евтух, и плата за многочисленные вояжи не так уж велика, хотя он к этому и не привык. Истинно русский поэт – пусть не по происхождению, ни капли русской крови, а настоящая фамилия Гангнус, но зато и ни капли еврейской, что в русской поэзии сейчас довольно редко (в отличие от прозы), самый популярный в народе поэт – сравниваю с современниками и со всеми русскими поэтами вообще, всех, так сказать, обозримых разумом времен, русский не только по спекулятивной, но и по искренней любви к России, что тоже раритет, вспомним Вяземского[3], русский с ног до головы, русский по страсти, по программе, по надеждам, по идеалам, по знаменам, транспарантам и лозунгам – русский поэт Евгений Евтушенко относился к России пугливо и предпочитал в бытовые отношения с ней не вступать. Он всюду – в ресторан ВТО или на Братскую ГЭС, на БАМ или к отдыхающим шахтерам в Коктебеле (я имел честь сопровождать его к ним) – являлся как знаменитый поэт и пасовал, когда ему приходилось быть на общих основаниях.

Я помню, как потрясен он был хамством продавщицы, выбирая какую-то ювелирную мелочь в магазине. Помню полную его растерянность и страх, и затравленность, когда на троллейбусной остановке на Загородном проспекте в Ленинграде, где мы стояли после его и Межирова вечера, который я вел, он получил под дых от одного не в меру патриотичного и в меру выпившего гражданина – в ответ на какую-то возбужденную Женину реплику о дефиците чего-то где-то у нас в стране. Мы всей ватагой вошли в троллейбус, защищая Евтуха от разъяренного патриота, а Женя вдруг, сквозь весь троллейбус, кинулся к водителю, и мы услышали пронзительный мальчишеский его голос, срывающийся от волнения на дискант: «Я – знаменитый русский поэт Евтушенко, а этот, – и Женя смешно взмахнул рукой и указал назад, в нашу сторону, где мы (Саша в том числе) встали живой стеной на пути советского патриотизма, – а этот, – в голосе Жени закипали слезы, обида была великой, потому что „этот“ был потенциальным Жениным слушателем и читателем, – а этот меня бьет! Немедленно остановите троллейбус, закрой те все двери, никого не выпускайте, вызовите милиционера, я – знаменитый русский поэт Евтушенко!»

(Да не сочтет читатель эти его слова за пародию, я записал их слово в слово, как только мы всей ватагой ввалились к нам домой – и снова читали стихи, но Бродского среди нас уже не было.)

Я встретился как-то с Евтухом, когда он в очередной раз проштрафился – послал телеграмму в защиту Солженицына – в тот сенсационный день, кода того посадили на самолет в Шереметьево, а выпустили во Франкфуртском аэропорту. Жене все сходило с рук, и это вызывало самые разнообразные к нему претензии, переходящие порой в срамные подозрения – от всего этого я отмежевываюсь, ибо не пойман – не вор, и не знаю как в плане практическом, но в нравственном: лучше недобздеть, чем перебздеть. Та же судьба скоро постигнет Володю Марамзина – привыкшая к потокам исторической крови, русская интеллигенция успокаивается только, когда кого-нибудь из ее среды вздернут либо поставят к стене. Хлеба ей мало, ей нужны зрелища, страна хочет иметь своих героев и ради этого готова поставлять жертвы в любом количестве. Я помню, как все успокоились, когда арестовали Андрея Амальрика – выходит, зря подозревали, что он стукач.

В тот раз Евтух был разнообразно, но по-божески наказан – кто-то его пожурил на писательском собрании, отменили его радиовечер, полетело несколько его стихов. Среди прочего запретили ему на несколько месяцев выезжать из Советского Союза, и это более всего и уязвило Женю, было самым жестоким для него наказанием. Он мне тогда говорил, что места себе не находит, сердце болит, больше месяца ему в Советском Союзе не выдержать! Привожу этот факт не в осуждение и не в похвалу, но в качестве живого парадокса: самый народный и самый русский поэт Россию в большом количестве – больше месяца – переносит с трудом.

А каково было Пушкину, так и не выпущенному царем за гра ницу?

А каково каждому советскому человеку – не кумиру нации и не еврею с его запасным выходом в эмиграцию, а простому советскому смертному?

Все я не о том – пишу роман урывками, и дневник перебивает сюжет…

Так вот – возвращаясь к сюжету – Евтух, не досчитавшись чего-то там в своих чемоданах, обратился в КГБ, где был принят Андроповым и провел в дружеской беседе с ним несколько часов. Зашла речь и о Бродском – это было всего за месяц до его стремительного выезда отсюда. И будто бы Андропов спросил у Жени, какой ему представляется здесь, у нас судьба Бродского, и представляется ли она ему здесь. И Женя, угадывая ответ, которого от него ждут, сказал, что нет, не представляется. И Андропов будто бы согласился с тем, что не представляется, потому что шефу КГБ тоже как-то очень было трудно представить судьбу Бродского в России благополучной.

Странный это был, должно быть, разговор: два главных человека – главный надсмотрщик и главный поэт, и обоим почему-то существование Иосифа Бродского в СССР не представляется. Ну, ладно, Андропову, хотя во многом именно от него зависело жить Бродскому здесь или не жить, но почему Евтух не мог представить себе опубликованными в советской печати Осины стихи, а писание и публикация стихов – это ведь и есть существование поэта? И будто бы Женя тогда сказал Андропову, чтобы по возможности упростили формальности и облегчили отъезд Бродского. Ему и в самом деле упростили отъезд – Бродский едва успел собрать вещи и вылетел отсюда, как ядро из пушки.

Я не люблю, когда Евтух напускает на себя таинственность, чтобы рассказать, как Фидель Кастро вручил ему браунинг, а Роберт Кеннеди, под рокот горячей воды в ванной, поведал ему, что Синявский и Даниэль были выданы ЦРУ, за что от КГБ была получена какая-то важная для Америки информация. Женина конспирация безвкусна и доверию не способствует. Но Бог его знает – может быть, Фидель и в самом деле дал ему браунинг, а Роберт Кеннеди поведал тайну разоблачения двух советских писателей, хотя вряд ли все-таки в ванной – это скорее советский образ. Может быть, все дело в том, что Женю подводит вкус, и он не находит правдоподобной формы для правды?

Я понял, что он мне рассказал о разговоре с Андроповым в опровержение возможной версии Бродского. А откуда Ося все это взял? От того же Евтуха? Вряд ли от Андропова…

Повинную голову меч не сечет, а Женя, похоже, был не уверен, правильно ли он поступил, угадывая мысли и желания председателя КГБ.

А какое чувство было у Пастернака после разговора со Сталиным о судьбе Мандель штама?

Прошлым летом в Коктебеле, едва приехав и не успев еще пожать Женину руку, я подвергся с его стороны решительному и жестокому нападению – без обиняков он выложил мне все, что думает о Бродском, который испортил ему американское турне: инспирированная Бродским и компрометирующая Евтушенко статья во влиятельной американской газете, а из-за нее, впервые за все его поездки в Америку, полупустые залы, где он выступал. Фотограф нас заснял во время этого разговора, лицо у Жени на фотографии разъяренное.

Шквал агрессивных оправданий – Евтух настаивал на полной своей невиновности перед Бродским.

Я склонен ему верить, убрав прилагательное «полная» – скорее всего он и в самом деле невиновен или виноват без вины, так что зря Бродский затаил на него обиду.

Сейчас я все объясню.

Как бы ни ругали Евтуха, знакомство с ним льстило любому его хулителю, и дело здесь вовсе не в личных его качествах, но в его славе, в его имени. Я помню, как Лена, когда я их знакомил, насмешливо пробурчала что-то о том, что, мол, это и есть знаменитый русский поэт Евтушенко – Женя обиделся, а зря – ему бы радоваться: Лена съязвила от робости, как потом от робости пытался язвить страстный его поклонник у нас на вечере, оказавшись за одним с ним столом. Из ленинградского нашего клана меня угораздило познакомиться с ним чуть ли не первым – или первым Ося? – и я даже как-то написал о нем статью для «Нового мира», вызвав неудовольствие как его поклонников (зачем ругаю?), так и его хулителей (зачем хвалю?), а знакомство с ним – враждебное недоумение моих ленинградских приятелей, о которых пишу этот роман. Саша мне тогда ответил стихом:

Кто о великом Евтушенке

Нам слово новое сказал?

С его стихов сухие пенки

Кто (неразборчивый) слизал? —

и вот как, спустя год (я же их и познакомил, стоящих на коктебельском пляже – Саша в синих советских трусах до колен, а Женя в разноцветных импортных плавках), Саша сменил мечи на орала, гнев на милость, невнятное недовольство на очевидную гордость знакомством, хотя и иронизируя слегка над ним (цитирую следующее Сашино ко мне послание – из того же Коктебеля):

Но мне, проведшему в Крыму

Дней двадцать рядом с Евтушенкой,

Мне нынче бабы ни к чему:

Я им даю под зад коленкой.

Вниманьем гения согрет,

Его в натуре наблюдая,

Я понял: правды в жизни нет!

Но есть покой и Лиепая…

Под Лиепаей, на морской нашей погранзаставе, мы тогда с Леной и Жекой отдыхали, и туда Саша и направил нам свое рифмованное послание, подражая не столько дружеским посланиям пушкинской поры, сколько привычке Бродского работать стихами даже в эпистолярном и поздравительном жанре – свойство насквозь поэтической натуры.

В русской поэзии XX века, кажется, только он и Пастернак смогли этот стихотворный треп вывести в высокий ранг подлинной поэзии. Саша стал писать послания с отъездом Бродского, стараясь и здесь его подменить, обесточить и нейтрализовать: его послания – своими; изгладить из памяти в том числе и эту его работу – есть я, живой, невредимый, лояльный, что вам до рыжего скитальца?

Когда это не получится, Саша попытается вписать Бродского, предварительно уменьшив его и исказив, в собственный стих – в качестве крошечной стаффажной фигурки: в одном стихотворении назовет его рыжим другом, что верно только в отношении масти ленинградского Агасфера и противоположно в остальном, а в другом – веткой общего дерева, где другая ветка – он, Саша, а та ветка, Ося, как бы от имени всего дерева вытянулась туда в окно (эзопова феня, намек на пушкинско-петровское окно в Европу) и смотрит и наблюдает, но не сам по себе, а словно бы за всех нас, которые тоже ветки на том же дереве, но в окно почему-то не просунулись. Стихи эти меня особенно разозлили: какой друг – когда враг! какая там ветка – сами же ее дружными усилиями срубили, а теперь обратно пытаются приделать к дереву. Цех ремесленников изгоняет мастера, а когда тот прославился, называется его именем! Если настанут когда-нибудь в России иные времена, Саша еще станет его популяризатором и напишет предисловие к книге его стихов.

О эти метаморфозы, которые не снились даже Овидию!

…так вот – возвращаясь к нашим баранам, или как написал Бродский:

Итак, возвращая язык и взгляд

к баранам на семьдесят строк назад,

чтоб как-то их с пастухом связать —

…так вот, я не хотел бы, чтобы читатель воспринял перечисленные здесь эпизоды в качестве исчерпывающей характеристики побочного моего персонажа. В этих моих домашних записях Евтушенко возник почти случайно, а он заслуживает отдельного и более сложного разговора – если не как поэтическое, то как политическое явление. Я о нем писал как критик и, даст Бог, еще напишу – не сейчас и не здесь.

А прошлогодняя коктебельская Женина на Осю ярость объяснима была отчасти еще тем, что Женя бросил в этот день курить – это мне сообщила в его оправдание Галя, его жена, а я по себе знаю, сколько это стоит нервов. При их нью-йоркской встрече я не был, а знаю о ней только со слов другого Жени – Рейна, а тот обладает не только цепкой, почти патологической памятью, но и богатым воображением. Сравнивать различные версии мне сейчас недосуг – я пишу о другом, а Евтуха подверстал вот для чего.

В конце концов я пишу прозу, а не протокол и могу себе позволить следующую гипотезу, тем более абсолютно в ней уверен, хотя никаких доказательств у меня, естественно, нет, да и какие могут быть доказательства, когда речь пойдет о бремени страстей человеческих.

Ежели Осины смутные подозрения верны, и Евтух в самом деле способствовал его отъезду отсюда туда, отъезду, самим Бродским взлелеянному, и даже предпринимались какие-то сумбурные матримониальные прожекты с некоей искренне в него влюбленной Кэролл, то одно все-таки личные планы, а другое пинок под зад – есть некоторая разница – так вот, если Женя действительно способствовал высылке Бродского, то не на том ли вечере у нас возникла сама эта мысль, что Бродский – лишний, изгой, конкурент, возмутитель спокойствия и разрушитель цеховой иерархии, где у каждого было свое место под солнцем русской поэзии, а у него не было, и он отсутствием этого места сбивал всех с толку, разрушал с таким трудом разложенный пасьянс: здесь Евтух, здесь Вознесенский, а здесь Кушнер, о котором вскоре после отъезда Бродского Евтух напишет покровительственную статью как о главном ленинградском поэте. Мало того, что сбивал с толку и мешался под ногами – Бродский мощно наплывал на русскую поэзию и застилал весь ее горизонт, не позволял лениться и чваниться – нечем! – мешал их игре в поэзию и литературу, сам даже не подозревая об этом.

Или – подозревая?

Так вот, не на том ли нашем неудавшемся вечере, когда Евтух и Саша так дурно читали свои стихи и когда Ося забросил куда-то за облако свое лассо, и мы долго вглядывались в ночную даль, не вернется ли оно назад – нет, не вернулось – и Бродского куда-то умчало и мы было погнались за ним, но – куда там! куда нам до него! – и только глухой, клокочущий, гортанный и картавый голос долетал до нас из его носоглотки, и мы удивились, опомнившись и увидев, что Ося как ни в чем не бывало поедает филейную вырезку, так ловко поджаренную Леной Клепиковой, что кровь фонтанчиками била из четырех крошечных дырочек, когда он втыкал в нее свою вилку, жует, пьет, потеет – как будто бы ничего не произошло и не он только что улетел черт знает куда и мы не могли его догнать – так вот, не в этот ли злосчастный вечер пришла одному из нас мысль устранить Бродского из нашей жизни – какой там дар Изоры, до чего ж устарел сальериевский фармацевтический способ, когда есть куда более верный! – и мысль эта промелькнула среди нас, как шаровая молния, и исчезла, никого смертельно не задев.

Не мне, страстному его почитателю.

Не Лене, плюхнувшей на его тарелку лучший кусок мяса.

Не моему приятелю, балагуру и ернику – он был скорее моим Сальери, хотя я и не был Моцартом, увы…

Однако – сейчас я очень отчетливо это вижу – и не Евтуху: он оказался лишь исполнителем чужой воли, внушенной ему Сашей, может быть – бессознательно.

Ибо есть страсти, которые минуют разум, сметая на пути его доводы.

Не было им двоим на советской земле места – и ни регулярные, один за другим, сборники, ни авторские вечера, ни положительные рецензии (тогда в основном мои) – ничто не могло Саше помочь, но только смерть соперника или его изгнание, что в наших отечественных условиях могло сойти за одно, хотя – о счастье! – не тождественно.

Я знаю, что такое страсть – можно внушить человеку любовь, как я когда-то Лене, а можно ли зависть? И не только зависть, но конкретный стратегический ход?..

Знал ли Евтух, что был в тот вечер перцепиентом, а его индуктором был Саша?

Догадывался ли о чем-нибудь вернувшийся с небес, упоенный своим триумфом и поедающий филейную вырезку Бродский?

Единственный раз в жизни я присутствовал на телепатическом сеансе, но понял это только сейчас, описывая давнюю ту встречу.

Как хорошо все-таки, что я пишу роман и ищу доказательства на глубине, а не на поверхности.

Потому что Саша был в тот вечер конгениален Осе, ибо зависть такая же испепеляющая страсть, как гений. Пусть даже эта страсть не созидательная, а разрушительная, как смерч, как смерть.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.