Глава XXII Общее обозрение кабинетных заметок и трудов поэта за протекший период

Глава XXII

Общее обозрение кабинетных заметок и трудов поэта за протекший период

Кабинетные труды, заметки, мысли, соображения, выписки, изучение языка, пословиц, старинных терминов. — Правдоподобие мысли, что Пушкин, изучавший книгу царя Алексея Михайловича, собирался написать что-либо по поводу соколиной охоты. — Заметка Пушкина о современном языке. — Разборы книг и заметки при их чтении. — Понятие Пушкина о критике. — Критические заметки о «Трех повестях» Павлова, «Недовольных» Загоскина и проч., сделанные во время чтения. — Мысли Пушкина о разнице между восторгом и вдохновением. — Значение этих мыслей и заметка на мнение «Телеграфа», делившего Европу на классическую и романтическую. — Заметка Пушкина об А. Шенье как классическом писателе. — О драме Олина «Корсар» и по поводу ее о Байроне. — Заметка Пушкина по поводу толков о народности в поэзии. — Объяснение мысли Пушкина по этому предмету. — План Пушкина изложить свой взгляд и понятие об отечественной словесности и о романтизме, приведение в систему отрывков по этому предмету. — Отрывок о скудости светской литературы в древнем отечестве нашем. — Тот же отрывок вчерне. — Значение этих мыслей. — Отрывок Пушкина о Петре I и его преобразованиях. — Мысли Пушкина о французской средневековой поэзии. — Продолжение того же и переход к веку Людовика XIV. — Анализ этих мнений. — В параллель с изображением французской литературы Пушкин составил программу и для статьи о русской словесности. — Программы исторического содержания. — Очерк видоизменений феодализма. — Повод к этому очерку. — «История русского народа». — Слова Пушкина о той же «Истории» по выходе 11-го тома. — Пушкинский разбор начальных стихов «Слова о полку Игореве». — Статьи «О драме», «Мысли на дороге». — Литературные соображения в отдельных заметках. — Роман в 10 письмах, приблизительное изложение его содержания. — Два отрывка из неоконченных повестей Пушкина. — Драматический этюд.

Мы достигли того времени, которое составляет перелом в существовании Пушкина. Прежде чем пойдем далее, находимся в необходимости остановиться на одной подробности, весьма важной в его жизни. До сих пор мы видели вдохновенную поэтическую деятельность Пушкина и цепь обстоятельств, в которых она вращалась. Кабинетный труд автора «Годунова» нам еще неизвестен, но он, гораздо ранее трудов по сбору исторических материалов для эпохи Петра Великого, составлял уже часть его деятельности и не может оставаться в неизвестности. Заметки, мысли, соображения, выписки из сочинений были невидимым, подземным основанием, на котором созидались и образ его мыслей, и понимание предметов, и самое настроение духа, направлявшее поэтический дар его.

Прежде всего является тут постоянное изучение русского языка. Как прежде служили для этого сказки, так теперь выступают народные пословицы, фразы и термины старой нашей литературы. Вот записка Пушкина по первому предмету, заключающая собственные его пояснения и заметки:

«Не твоя печаль чужих детей качать, т. е. не твоя забота.

Бодливой корове бог рог не дает. Пословица латинская.

Нужда научит калачи есть, т. е. нужда — мать изобретения и роскоши.

Кто в деле, тот и в ответе. В деле, т. е. в должности; в ответе, т. е. в посольстве.

Не суйся середа прежде четверга. Смысл иронический и относится к тем, которые хотят оспаривать явные, законные преимущества; вероятно, выдумана во время местничества.

Горе лыком подпоясано. Разительное изображение нищеты, см. «Др[евние] стих[отворения]».

Иже не вриже, его же пригоже. Насмешка над книжным языком: и в старину над этим острились» и проч.

Можно полагать, что эти заметки, теперь не новые, но свидетельствующие о скромном уединенном занятии поэта, будут занимательны для читателей. Между прочим, заметка о пословице «Кто в деле, тот и в ответе» помогла Пушкину указать М. Н. Загоскину одну обмолвку в его романе «Юрий Милославский» (См. «Литера[турную] газ[ету]», 1830, № 5). Не менее живое впечатление производят и выписки терминов соколиной охоты, из которых большая часть принадлежит книге царя Алексея Михайловича «Урядник, или Новое уложение и устроение чина сокольничья пути» (1668), а другие — летописям и актам. Вот пояснения Пушкина:

«Семеновский потешный двор.

Светлица для выдерживания птиц.

Челиг — самец, дикомыть — самка.

Обносцы — ремешок олений, с красным сукном.

Кречет больше и серее сокола. Сокол посизее.

Должик — в два аршина ремень сыромятный.

Вобил, вобила — гусиные крылья, с сырым мясом.

Шалгачь — мешок для живой птицы, на ремне.

Вертлуг железный, на нем вертится вобила.

Стул — где сначала сидят кречеты.

Толунбасы — род барабана для пуганья птиц.

Помцы, тайник — сети…»[172] и проч.

Может быть, эти сухие комментарии имели еще другую цель у Пушкина, кроме изучения самого предмета. Картина старой соколиной охоты нашей в поэтическом описании, вероятно, уже носилась перед его глазами, когда он составлял свои выписки, и труд его был, статься может, только ступенью для вдохновения. Мы скоро увидим, что самые строгие занятия разрешались художественными произведениями у Пушкина: натура поэта в нем никогда не ослабевала и поэтическая струя не иссякала даже и в кропотливом сборе и проверке ученых материалов.

К числу заметок его о языке, уже известных публике, принадлежит еще следующая, неизданная:

«Множество слов и выражений, насильственным образом введенных в употребление, остались и укоренились в нашем языке. Например, трогательный от слова touchant (см. справедливое о том рассуждение г-на Шишкова). Хладнокровие. Это слово не только перевод буквальный, но еще и ошибочный; настоящее выражение французское есть Sens froid — хладномыслие, а не Sang froid. Так и писали это слово до самого XVIII столетия. Dans son assiette ordinaire. Assiette значит положение, от слова asseoir, но мы перевели каламбуром — не в своей тарелке:

Любезнейший, ты не в своей тарелке.

«Горе от ума».

Весьма важный отдел пушкинских замечаний представляют его разборы книг и статей, почему-либо казавшихся ему замечательными. Мы уже знаем его привычку читать с пером в руке и приводить на книге свои собственные мысли и соображения. Множество остатков этой работы за чтением теперь утеряны, но последние образчики ее, разбросанные по разным тетрадям его и в разных клочках, тем драгоценнее становятся для собирателя. Критику вообще, мы уже видели, Пушкин понимал весьма строго. Он не любил в ней характера дилетантизма, легкого понимания вещей и требовал от нее специального знакомства с предметом и серьезного изложения. Для критики художественных произведений искусства он прибавлял к этому еще другое качество — чистую любовь к искусству. «Где нет любви к искусству — там нет и критики», — говорил он. Но в коротких своих заметках о книгах и статьях он отстранял требования науки и являлся без претензий только с своей мыслию. Существенными качествами таких заметок остаются проницательность, остроумие и особенно способность чувствовать неверность всякой абстрактной идеи, как бы она блестяща ни была. Он всегда старался отыскать взамен ее истину практическую, приложимую к делу, сторону предмета, которой он наиболее связывается с жизнью, — качества, не всегда сопутствующие и специальному знанию!.. Переступая на этот раз хронологический порядок, скажем, что в таком духе набросаны были Пушкиным заметки о «Трех повестях» Павлова, которые упрекал он за идеализацию челядинства; о комедии М. Н. Загоскина «Недовольные», в которой не находил веселости и любезного прямодушия других его произведений. Заметка его о драме г-на Погодина «Марфа Посадница» напечатана была только в 1842 году в № 10 «Москвитянина». Даже большая часть всех напечатанных критических статей его принадлежат к непосредственным впечатлениям чтения и сделаны, так сказать, в самом пылу его. Таковы статьи «Вольтер», «Баратынский», «Лорд Байрон», о «Фракийских элегиях» Теплякова и проч. Это не более как собственноручные отметки Пушкина, и характер их проявляется столько же в их сжатой форме, сколько и в содержании, прямо излагающем одну мысль без отступлений и осмотра ее со всех сторон, как бывает в настоящем критическом разборе. Таков был вообще способ чтения у Пушкина.

Сберегая все, что осталось после нашего автора, мы присоединяем к уже известным и напечатанным его отрывкам еще следующие, не менее первых важные для определения его взгляда на предметы.

Возражая на статью одного журнала 1824 года («Мнемозина», часть II, статья «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие»), где поэзия русская делилась на лирическую и элегическую и первой отдавалось преимущество, как содержащей более силы и признаков восторга — главного зиждителя поэзии, — Пушкин отвергал важность, какую вообще придают последнему в деле творчества. Заметка эта особенно любопытна в устах Пушкина:

«Критик смешивает вдохновение с восторгом. Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий, следственно, и объяснению оных. Вдохновение нужно в геометрии, как и в поэзии[173]. Восторг исключает спокойствие — необходимое условие прекрасного. Восторг не предполагает силы ума, располагающего частями в отношении к целому. Восторг не продолжителен, не постоянен, следовательно, не в силах произвести истинное, великое совершенство. Гомер неизмеримо выше Пиндара. Ода стоит на низших ступенях творчества. Она исключает постоянный труд, без коего нет истинно великого. Трагедия, комедия, сатира — все более ее требуют творчества, fantaisie, воображения, знания природы. И плана не может быть в оде! Единый план Дантова «Ада» есть уже плод высокого гения! Какой план в одах Пиндара? какой план в «Водопаде», лучшем произведении Державина?»

Строки эти имеют в глазах наших особенную важность, они принадлежат к разряду автобиографических материалов; так Пушкин выразил в них характер собственного таланта и даже историю будущего его развития! Спокойствие и обсуждение, как условие прекрасного, положены им были в основу многих собственных произведений и сроднили их с типами изящного, оставленными классической древностию. Значение труда в его произведениях мы уже видели и еще не раз будем видеть, а удивление его перед гениальным планом объяснится еще впоследствии для читателей теми долгими, глубокими соображениями, какие предшествовали у него самого изложению предмета. В заметках Пушкина открывается даже, по нашему мнению, и то расположение к эпическому роду произведений, которому он подчинился уже так полно незадолго до смерти своей.

В ответ на мнение другого журнала 1825 года («Московский телеграф»), делившего Европу на классическую, к которой принадлежали, по его определению, народы латинского юга, и романтическую, которой предоставлены были германские племена, Пушкин замечал: «Победа будет несомненно принадлежать классицизму, благодаря неожиданной помощи, доставленной журналом. Данте (il gran padre Alighieri)[174], Ариосто, Лопец, Кальдерон, Сервантес попали в классическую фалангу».

К книжным заметкам Пушкина принадлежит еще и следующая:

«Французские критики имеют свое понятие об романтизме. Они относят к нему все произведения, носящие на себе печать уныния или мечтательности. Иные даже называют романтизмом неологизм и ошибки грамматические. Таким образом Андрей Шенье — поэт, напитанный древностью, коего даже недостатки проистекают от желания дать французскому языку формы греческого стихосложения, попал у них в романтические поэты».

Опровержение не вполне справедливое: Шенье, несмотря на форму свою, ничего общего не имел с классическою поэзией и сам выразил это в четырех замечательных стихах своей поэмы «L’Invention»:

Changeons en notre raiel leurs plus antiques fleurs,

Pour peindre notre idee empruntons leurs couleurs;

Allumons nos flambeaux a leurs feux poetiques,

Sur des pensees noiweaux faisons des vers antiques[175].

Но известно, что Пушкин, во избежание недоразумений, судил о роде произведения по одной форме его, хотя это, как видим, не было верным средством избавиться от ошибок. Впрочем, недосмотр еще маловажен в сравнении с запутанностию тогдашних суждений о романтизме. Мы уже видели несколько примеров тому, и увеличивать число их нет надобности. Были и у нас критики, не уступавшие французским; трагик Озеров, например, причислялся некоторыми из них к романтикам за изображение томлений страсти и любви. Suum cuique![176]

В 1827 году вышла драма г-на В. Олина под заглавием «Корсар, драма в 3-х действиях с хором, романсами и двумя песнями: турецкою и аравийскою, заимствованная из английской поэмы лорда Байрона под названием «The Corsair». Пушкин, по обыкновению, написал о драме свою заметку. Она особенно важна тем, что выражает уже ясный взгляд на Байрона и спокойное, твердое обсуждение образца, влияние которого было в 1837 году совсем побеждено.

«Ни одно из произведений лорда Байрона не сделало в Англии такого сильного впечатления, как его поэма «Корсар», несмотря на то что она достоинством уступает многим другим: «Гяуру» в пламенном изображении страстей, «Осаде Коринфа», «Шильонскому узнику» в трогательном развитии сердца человеческого, «Паризине» в трагической силе, «Чайльд-Гарольду» в глубокомыслии и высоте парения лирического, и в удивительном шекспировском разнообразии — «Д[он] Жуану». «Корсар» неимоверным своим успехом был обязан характеру главного лица, таинственно напоминающего нам человека, коего роковая воля правила тогда одной частью Европы, угрожая другой. По крайней мере английские критики предполагают в Байроне сие намерение, но вероятно, что поэт и здесь вывел на сцену лицо, являющееся во всех его созданиях и которое наконец принял он сам на себя в «Ч[айльд-]Гарольде». Как бы то ни было, поэт никогда не изъяснил своего намерения: сближение с Наполеоном нравилось его самолюбию!

Байрон мало заботился о планах своих произведений или даже вовсе не думал о них. Несколько сцен, слабо между собою связанных, было ему достаточно для бездны мыслей, чувств и картин. Что же мы подумаем о писателе, который из поэмы «Корсар» выбирает один только план, достойный нелепой повести, и по сему детскому плану составляет длинную трагедию, заменив очаровательную и глубокую поэзию Байрона прозой надутой и уродливой, достойной наших несчастных подражателей покойному Коцебу? Спрашивается: что же в Байроновой поэме его поразило? Неужели план? О Miratores![177]»

Весьма любопытна, в отношении здравого практического смысла, заметка Пушкина о толках, возбужденных требованиями народности, показавшимися у нас вместе с понятием о романтизме. Вопрос еще был темен. Вот что говорил Пушкин:

«С некоторого времени у нас вошло в обыкновение говорить о народности, жаловаться на отсутствие народности; но никто не думал определить, что разумеет он под словом народность.

Один из наших критиков, кажется, полагает, что народность состоит в выборе предметов из отечественной истории[178]. Другие видят народность в словах, оборотах, выражениях, т. е. радуются тому, что, изъясняясь по-русски, употребляют русские выражения[179].

Народность в писателе есть достоинство, которое вполне может быть оценено одними соотечественниками: для других оно или не существует, или даже может показаться пороком. Ученый немец негодует на учтивость героев Расина; француз смеется, видя в Кальдероне — Корио[ла]на, вызывающего на дуэль своего противника, и проч. Все это, однако ж, носит печать народности. Есть образ мыслей и чувствований; есть тьма обычаев, поверий и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу. Климат, образ жизни, вера дают каждому народу особенную физиономию, которая более или менее отражается и в поэзии. В России…»

Пушкин не докончил своей заметки, но легко видеть, что народность он полагал естественным, природным качеством всякого истинно замечательного писателя. Только посредственный талант или выбравший ложную почву деятельности не народен, потому что заимствует или подделывает свой взгляд, чувство, язык. Сам Пушкин был, именно в этом смысле, народен без сознания, оставаясь народным и в то время, как переносился в Испанию, в рыцарский замок и проч. В дальнейшем развитии своей мысли он говорит, что Шекспир народен в «Отелло» и «Гамлете»; Вега и Кальдерон во всех частях света, где действуют их герои; Ариост в описании китайских своих красавиц; но мысль эта передана им так коротко и неразборчиво, что здесь выражена ее сущность, а собственных слов автора невозможно было выписать без лишних и непозволительных прибавок.

Постоянное изучение отечественной словесности и внимание к живому, современному вопросу о романтизме, под которым он подразумевал, как уже мы знаем, весьма многое, чего в нем не могло заключаться, приводило его не раз к мысли изложить свой взгляд и понятие об этих предметах подробно. Свидетелями несостоявшегося намерения остаются многочисленные разрозненные заметки, предуготовительные объяснения, отдельные мысли. Постараемся собрать все эти материалы, затерянные доселе в массе его бумаг, и сообщить некоторую целость, некоторое единство труду, хотя отрывочному, разбитому на множество неровных частей, но постоянному и, как видно, сильно занимавшему его ум.

Прежде всего должен следовать отрывок, в котором Пушкин говорит о скудости светской литературы в древнем нашем отечестве. Литературу летописей, юридические памятники, тогда еще не собранные попечениями правительства в таком изобилии, и высокое развитие литературы духовной он отстраняет из рассуждения. Вот слова его:

1) «Долго Россия оставалась чуждою Европе. Великая эпоха Возрождения не имела на нее никакого влияния, рыцарство не одушевило чистыми восторгами, и благодетельное потрясение, произведенное крестовыми походами, не отозвалось в нравах. Но России определено было высокое предназначение… Ее необозримые равнины поглотили силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы. Варвары, не осмелясь оставить у себя в тылу порабощенную Русь, возвратились на степи своего Востока. Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией, а не Польшей, как еще недавно утверждали европейские журналы; но Европа, в отношении России, всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна. Духовенство, пощаженное удивительной сметливостию татар, одно в течение двух мрачных столетий питало искру образованности. В безмолвии монастырей иноки вели свою беспрерывную летопись; архиереи в посланиях своих беседовали с князьями и боярами, утешая сердца в тяжкие времена искушений и безнадежности. Татаре не походили на мавров. Они, завоевав Россию, не подарили ей ни алгебры, ни Аристотеля. Несколько сказок и песен, беспрестанно поновляемых изустным преданием, сохранили драгоценные, полуизглаженные черты народности, и «Слово о полку Игореве» возвышается уединенным памятником в пустыне нашей словесности».

Мысль этого отрывка изложена Пушкиным предварительно в заметке, имеющей почти одинаковое содержание с ним. Прилагаем этот черновой отрывок для сличения с первым для лучшего пояснения его:

2) «Приступая к изучению нашей словесности, мы хотели бы обратиться назад и взглянуть с любопытством и благоговением на ее старинные памятники, сравнить их с этою бездной поэм, романсов иронических, и любовных, и простодушных, и сатирических, коими наводнены европейские литературы средних веков. В сих первоначальных играх творческого духа нам приятно было бы наблюдать историю нашего народа, сравнить влияние завоевания скандинавского с завоеванием мавров. Мы бы увидели разницу между простодушною сатирою французского трувера и лукавой насмешливостию скомороха, между площадной, полудуховной мистерией и затеями нашей старой комедии. Но, к сожалению, старой словесности у нас не существует, за нами степь, и на ней возвышается единственный памятник — «Песнь о полку Игореве».

С первого взгляда может показаться странным сожаление об отсутствии таких явлений, которые в условиях древнего нашего быта и существовать не могли; но ключ для объяснения этого требования находится в практическом смысле Пушкина. Он весьма любит сличения и поверки одного предмета с другим. Таким путем старался он достигнуть ясных выводов, избегая, сколь возможно, системы отвлеченного толкования посредством идеи, случайно явившейся или заготовленной прежде. Мы имеем еще один пример его расположения к аналогическому способу исследований, о котором скоро будем говорить, а теперь продолжаем наши выписки:

3) «Россия вошла в Европу, как спущенный корабль: при стуке топора и при громе пушек. Но войны, предпринятые Петром Великим, были благодетельны и плодотворны. Успех народного преобразования был следствием Полтавской битвы, и европейское просвещение причалило к берегам завоеванной Невы.

Петр I не успел довершить многое, начатое им. Он умер в поре мужества, во всей силе творческой своей деятельности. Он бросил на словесность взор рассеянный, но проницательный. Он возвысил Феофана, ободрил Копиевича, не поладил с Татищевым за его легкомыслие, угадал в бедном школьнике вечного труженика Тредьяковского. Сын молдавского господаря воспитывался в его походах, а сын холмогорского рыбака, убежав от берегов Белого моря, стучался у ворот Заиконоспасского училища.

В начале XVIII столетия французская литература обладала Европою. Она должна была иметь на Россию долгое, решительное влияние. И так, прежде всего, надлежит нам ее исследовать».

Отсюда начинается у Пушкина цепь коротких и сильно перемаранных заметок, которые, видимо, составляют только программу будущего труда, первые вехи, показывающие уже определенное направление пути, но не составляющие еще самый путь.

4) «Когда в XII столетии, под небом полуденной Франции, отозвалась рифма в прованском наречии — ухо ей обрадовалось: трубадуры стали играть ею, придумывать для нее всевозможные изменения стихов, окружили ее самыми затруднительными формами. Таким образом изобретены рондо, вирле, баллада и триолет. (Балладой называлось небольшое стихотворение, в коем рифма сочеталась известным образом и которое начиналось и оканчивалось теми же словами.)»

5) «Рассматривая бесчисленное множество мелких стихотворений, коими наводнена была Франция в конце XVI столетия, нельзя не сознаться в бесплодной ничтожности сего мнимого изобилия. Трудность, искусно побежденная, счастливо подобранное повторение (refrain), легкость оборота, простодушная шутка, искреннее изречение редко вознаграждают усталого исследователя».

6) «Труверы обратились к новым источникам вдохновения: аллегория сделалась любимою формою вымысла. Церковные празднества и темные предания о древней трагедии породили мистерии. Явились лэ, роман, фаблио».

7) «Романтическая поэзия, коей изобразили мы смиренное рождение, пышно и величественно расцветала во всей Европе. Италия имела свою тройственную поэму, португальцы — «Луизиаду», Испания — Лопе де Вега, Кальдерона, Сервантеса, Англия — Шекспира, а у французов Вильон воспевал в площадных куплетах кабаки и почитался народным поэтом. Наследник его Марот, живший в одно время с Ариостом и Камоэнсом, rima de triolets, fit fleurir la ballade»[180].

8) «Проза имела решительный перевес: скептик Монтань, циник Рабле были современники Тассу».

9) «Люди, одаренные талантами, будучи поражены ничтожностью французского стихотворства, думали, что скудость языка была тому виною, и стали стараться пересоздать его по образцу древнего греческого. Образовалась новая школа, коей мнения, цель и усилия напоминают школу наших славянорусов, между коими также были люди с дарованиями. Но труды Ронсара, Жоделя и Дюбелле остались тщетными. Язык отказался от исправления, ему чуждого, и пошел опять своей дорогой. Наконец пришел Малерб, с такой строгой справедливостию оцененный великим критиком Буало:

Enfin Malherbe vint et le premier en France

Fit sentir dans les vers une juste cadence … etc.[181]

Но Малерб ныне забыт подобно Ронсару. Сии два таланта истощили силы свои в борении с механизмом языка, в усовершенствовании стиха. Такова участь, ожидающая писателей, которые пекутся более о наружных формах слова, нежели о мысли — истинной жизни его, не зависящей от употребления!»

10) «Каким чудом посереди общего падения вкуса вдруг явилась толпа истинно великих писателей, покрывших таким блеском конец XVII века! Политическая ли щедрость кардинала Ришелье, покровительство ли Людовика XIV причиною такого феномена или каждому народу предназначена судьбою эпоха, в которой созвездие гениев вдруг является, блестит и исчезает. Как бы то ни было, вслед за толпой бездарных или несчастных, стихотворцев, заключающих период старинной французской поэзии, тотчас выступают Корнель, Буало, Расин, Мольер и Лафонтен. И владычество их над умами просвещенного мира гораздо легче может объясниться, нежели их неожиданное пришествие!»

11) «У других европейских народов поэзия существовала прежде появления гениев, одаривших человечество своими созданиями. Сии гении шли по дороге уже проложенной, но возвышенные умы XVII столетия застали у французов народную поэзию в пеленках, справедливо презрели ее бессилие и обратились к образцам классической древности. Буало — поэт, одаренный мощным талантом, резким умом, — обнародовал свое уложение, и словесность ему покорилась. Старый Корнель один остался представителем романтической трагедии, которую так славно вывел он на французскую сцену».

12) «Между тем великий век миновался. Новые мысли, новое направление отзывалось в умах, алкавших новизны. Пренебрегая цветы и благородные игры воображения, словесность…»

Здесь прекращаются отрывки. Позднее мы увидим, что Пушкин называл французов народом антипоэтическим, оставляя за ними только качество положительного народа. Особенно к новым поэтам их не имел он никакого расположения, но для писателей Франции XVII столетия было у него исключение. Его уважение к Расину и Буало, которые так мало имели сходного с собственным его направлением и в творчестве, и в критике, свидетельствует уже это достаточным образом. Легкомысленное презрение к этим людям было у нас тогда в общем ходу; но Пушкин и здесь сохранил основную черту характера своего — не останавливаться на крайностях и не подчиняться определениям исключительным и потому неверным, которую он только покидал в минуты своих порывов… Кстати сказать, что программы, о которых так часто упоминаем здесь, служили Пушкину не только указателями для разного рода трудов, но он прибегал к ним даже для направления своих чтений. Один такой образчик мы имеем в следующей записке:

«Что ныне называется Малороссия? Что составляло прежде Малороссию? Когда отторгнулась она от России? Долго ли находилась под владычеством татар? От Гедимина до Сагайдачного, от Сагайдачного до Хмельницкого, от Хмельницкого до Мазепы, от Мазепы до Разумовского?»

Что же касается вообще до кратких планов, какими очерчивал он, так сказать, размеры своих будущих занятий, не можем покинуть отрывков без одного замечания. Пусть читатель вспомнит о программе обозрения русской словесности, которую мы видели гораздо прежде. Приведенная нами теперь программа обозрения французской словесности составляет только часть первой. Любимая критическая система Пушкина, как сказано, была система сближений и поверки подражания на образце или разбора двух произведений, навеянных одним направлением: тут открывалась обильная пища его меткому уму и практическому смыслу. Программа обозрения русской словесности вместе с изложением хода французской ее предшественницы показывает намерение автора определить характеристические особенности каждой и сравнением источника с подделкой пояснить обоих в существеннейших качествах их. Таково было намерение Пушкина. Переходим к программам чисто исторического содержания. То же самое намерение усматривается и здесь, хотя и в другой сфере изысканий. Вот какой отрывок представляется тут прежде всего:

«Феодальное право, основанное

на праве завоевания.

Что были предводители?

Что был народ?

Телохранители.

Власть королевская.

Продажа вольности городам.

Парламенты.

Vena lite des charges[182].

Ришелье.

Споры аристократии с парламентами.

Уничтожение феодализма».

Затем Пушкин развивает свою программу еще подробнее:

1) «Феодальное правление — система простая и сильная» была основана на праве завоевания. Победители, присвоив себе землю и собственность побежденных, обратили их самих в рабство и разделили все между собою. Предводители получили большие участки. Слабые прибегнули к покровительству сильнейших, и феодальная иерархия установилась».

2) «Каждый владелец управлял в своем участке по-своему, устанавливая свои законы, соблюдая свои выгоды и стараясь окружить себя достаточным числом приверженцев, для удержания в повиновении своих вассалов или для отражения хищных соседей. Для сего избирались большею частию вольные люди, составлявшие некогда войско завоевателей. Со временем они смешались с побежденными, и таким образом установились взаимные обязательства между владельцами и вассалами».

3) «Короли, избираемые вначале владельцами, были властителями только в собственном своем участке. В случае войны с неприятелем, новых налогов или споров между двумя могущими соседями, они созывали сеймы. Сеймы сии составляли сначала одни знатные владельцы и военные люди: духовенство было призвано впоследствии властолюбивыми Палатными мэрами (Maire du Palais), а народ гораздо позже, когда королевская власть почувствовала необходимость противопоставить новую силу дворянству, соединенному с духовенством».

4) «Судопроизводство находилось в руках владельцев. Для записывания их постановлений избирались грамотеи из простолюдинов, ибо знатные люди занимались единственно военной наукою и не умели читать. Когда же война призывала баронов к защите королевских владений или собственных замков, то в их отсутствие сии грамотеи чинили суд и расправу, сначала от имени баронов, а впоследствии сами от себя. Продолжительные войны дали им время основать свою самобытность. Таким образом родились парламенты».

5) «Нужда в деньгах заставила баронов и епископов продавать вассалам права, некогда присвоенные завоевателями. Сначала откупились рабы от вассалов, затем общины приобрели привилегии. В последствии времени короли, для уничтожения власти сильных владельцев, непрестанно покровительствовали общины, и когда мало-помалу народ откупился, владельцы обеднели и стали проситься на жалованье королей. Они выбрались из феодальных своих вертепов…»

6) «Короли чувствовали всю выгоду нового положения. Дабы покрыть новые, необходимые расходы, они прибегнули к продаже судебных мест, ибо доходы от прав, покупаемых городами, начали истощаться и казались уже опасными. Сия мера утвердила независимость гражданских чиновников (de la Magistrature), и сие сословие вошло в соперничество с дворянством, которое возненавидело его».

7) «Продажа гражданских мест упрочила влияние достаточной части народа, следовательно, столь же благоразумна, как и другие законы. Напрасно вопили против сей меры, будто бы варварской и нелепой».

8) «Но вскоре заметили, до какой степени сия мера укрепила независимость чиновников. Ришелье установил комиссаров, т. е. временных сановников, уполномоченных королем. Законники возроптали как на нарушение прав своих и злоупотребление общественной доверенности. Их не послушали, и могущество министра подавило и их, и феодализм».

Этот очерк видоизменений феодализма был сделан Пушкиным не для одного сохранения идей и фактов, почерпнутых в книгах, но еще и с другой целью, как оказывается по бумагам. Незадолго до 1830 года появилась у нас система приложения мыслей западных историков к событиям отечественной истории. Книга, наделавшая в свое время много шума, — «История русского народа», — явилась представительницею направления, которое не могло выдержать поверки, что было почувствовано и самим автором ее в последних частях его труда. Хотя заметки Пушкина не имели в виду этой книги, но он уже встречал ими первые признаки ошибочного взгляда на русскую историю. Из сближения основных причин, действовавших на Западе, с причинами, породившими у нас ряд исторических явлений, намеревался он вывести различие их и несостоятельность мысли переносить их с одной почвы на другую. Выписки Пушкина помогли ему почувствовать эту несообразность весьма полно и опровергать ее с энергией, когда появилась книга, особенно грешившая ею. Вот что писал он в 1830 году, после выхода II тома «Истории русского народа»:

«Г-н П[олево]й предчувствует истину, но не умеет ее отыскать. Он чувствует, что Россия была совершенно отделена от Западной Европы. Он предчувствует тому причину, но вскоре желание приноровить систему новейших историков к России увлекает его. Он видит опять феодализм (называет его семейным) и полагает его необходимым для развития сил новой России. Дело в том, что в России еще не было феодализма, а были уделы, князья и их дружина, что Россия не окрепла и не развилась в удельные междоусобия, но, напротив, ослабела и сделалась легкою добычею татар, что боярство не есть феодализм:

Феодализм — частность, боярство — общность.

Бояре жили в городах при дворе княжеском,

не укрепляя своих поместий,

не сосредоточиваясь в малом семействе,

не враждуя противу королей,

не продавая своей помощи городам;

но

они были вместе придворные и товарищи,

составили союзы,

считались старшинством,

соперничали.

Вы поняли великие достоинства французского историка, поймите ж и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою, что история ее требует другой мысли, другой формулы, чем мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории христианского Запада. Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астроном и события жизни человеческой были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но провидение — не алгебра; ум человеческий, по простонародному выражению, — не пророк, а угадчик. Он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно предвидеть ему случая. Один из остроумных людей прошлого столетия предсказал могущество России, но Наполеона никто не мог предсказать».

Таков был постоянный кабинетный труд поэта нашего. Некоторые из заметок его имеют уже все значение первых соображений важного ученого исследования. Разбор начальных стихов «Слова о полку Игореве», памятника русской словесности, о котором с таким удивлением отзывался всегда Пушкин, принадлежит уже к этому роду. По обширности и значению своему он должен был составить отдельную статью в нашем издании… Скажем еще здесь, что статья «О драме», напечатанная в «смеси» посмертного издания его сочинений, относится также к заметкам Пушкина. Перед разбором «Марфы Посадницы», трагедии г-на Погодина, он набросал в отрывках своих взгляд на драму вообще. Отрывки эти были напечатаны в посмертном издании с искажением во многих местах настоящего их смысла, что требовало уже не примечаний, а приложения почти совсем новой статьи. В дополнение скажем, что ряд статей Пушкина, озаглавленных в настоящем издании так: «Мысли на дороге» («Шоссе», «Москва», «Ломоносов» и проч.) — представляет еще другой пример книжных заметок его. Они действительно вызваны были чтением, написаны в позднейшие годы его жизни и превосходно выражают твердое, установившееся, совершенно зрелое мнение автора о предметах. Сообразив все сказанное, читатель получит довольно полную картину как непрерывных ученых и умственных занятий поэта, так и самого способа, каким он осуществлял их.

Переходим к литературным соображениям: отдельные заметки и тут встречаются в изобилии. Иногда являются они совершенно неожиданно. Так, читаем мы заметку карандашом на боку одного чернового стихотворения: «Переводчики суть подставные лошади просвещения». В другой раз Пушкин, на заглавном листе статьи о Байроне, делает выписку: «Ma chi cerea sinceramente la verita, invece de lasciarsi spaventare del ridicolo, deve far un ogetto di esame del ridicolo stesso». («Но кто чистосердечно отыскивает истину, тот не должен отступать перед смешным, а напротив, смешное сделать предметом своего исследования»). Один клочок бумаги носит строки: «Первый обожатель возбуждает чувствительность женщины, прочие бывают едва замечены. Так в начале сражения первый раненый производит болезненное впечатление и истощает сострадание наше». На обороте листка с неконченным стихотворением читаем: «On a admire le Cynlque, qui marcha devant celui qui nialt le mouvement. Le soleil fait tius les jours le m?me chose que Diog?ne, mais ne persuade personne». («Удивлялись цинику, который вздумал пройти пред тем, кто опровергал движение; но солнце делает каждый день то же, что Диоген, и никого не убеждает)[183]. На оторванном листке начертано: «мнение М[итрополита] Пл[атона] о Дмитрии Самозванце, будто бы воспитан у иезуитов, удивительно детское и романтическое. Всякий был годен, чтоб разыграть эту роль. Доказательство после смерти Отрепьева — Тушинский вор» и проч. и проч., и проч.

Не обинуясь, относим мы к заметкам поэта и несколько отрывков повествовательного рода. Эти беглые, мимолетные образы составляют также программы его и особенно важны тем, что указывают род предметов и идей, занимавших его в известные эпохи. Между бумагами Пушкина сохранился недоконченный роман в 10 письмах, которые не могут быть сообщены по бессвязности их, бесчисленным пропускам целых периодов, обозначенных иногда только первым словом, и вообще перепутанному изложению. Для восстановления смысла во многих местах и какого-либо порядка в целом необходимы уже приделки и произвольные изменения, на которые нельзя решиться. Мы должны ограничиться посильным изложением содержания романа, которое еще и добыто нами не без труда. Роман начинается перепиской двух приятельниц, одной — принадлежащей к светскому обществу, а другой — бедной компанионки, настоящей героини романа. Остроумные описания столичной жизни и меткие картины деревенской жизни, которыми исполнены письма приятельниц, вместе с чертами, выражающими их собственные характеры, начинают живописный контраст, который все более и более развивается. В деревню, где живет компанионка, является герой романа, тоже светский человек, и начинает рисовать в письмах к другу свои впечатления, рожденные противоположностию быта, привычек, понятий с тем, что он видел доселе. Картина становится полнее, но на этом и прерывается. По отдельным чертам, едва обозначенным, можно судить, как глубоки и верны были бы все заметки романа и как оригинальна сама его завязка. Но, обращаясь к тому, что может быть приведено в известность, прежде всего укажем на продолжение «Рославлева», хотя и не отделанное и писанное с чрезвычайною скоростью, но представляющее уже достаточную степень ясности для разбора. Затем приводим здесь два новых отрывка неоконченных повестей Пушкина, которые, кажется, должны быть разделены довольно значительным пространством времени. Вот первый из них, рисующий впечатления молодости:

«4 мая 18 (25) произведен я в офицеры и получил повеление отправиться в полк, в местечко В. Давно ли я был еще кадетом? Давно ли будили меня в 6 часов утра, давно ли твердил немецкий урок при вечном шуме корпуса? Теперь я прапорщик, имею в сумке 475 руб., делаю что хочу и скачу на перекладных в местечко В., где буду спать до 8 часов и где уже никогда не промолвлю ни единого немецкого слова. В ушах моих все еще отзываются шум и крики играющих кадетов и однообразное жужжание прилежных учеников, повторяющих вокабулы: le bluet, le bluet — василек; amarante — амарант, amarante, amarante. Теперь один стук тележки да звон колокольчика… я все еще не могу привыкнуть к этой тишине.

Дорогою при мысли о моей свободе, об удовольствиях пути и приключениях, меня ожидающих, чувство несказанной радости наполняло мою душу… Утомясь мало-помалу, принялся я наблюдать движение передних колес и делать математические исчисления. Занятие нечувствительным образом меня утомило, и путешествие уже показалось не столь приятным, как сначала. Я попытался было завести речь с моим ямщиком, но он как будто избегал порядочного разговора. На вопросы мои отвечал одними: «Не можем знать, в[аше] благородие», «а бог знает», «а ни что». Приехав на станцию, я отдал кривому смотрителю свою подорожную, но с неизъяснимым неудовольствием услышал, что лошадей нет. Я заглянул в почтовую книгу. Генеральша Б* с будущим взяла 12 лошадей, две тройки пошли с почтою, наш брат прапорщик взял остальные две лошади: на станции стояла одна курьерская тройка. Нечего делать: я покорился необходимости.

«Не угодно ли чаю или кофею?» — спросил меня смотритель. Я благодарил и занялся рассмотрением картин, украшающих его смиренную обитель. В них изображена была история блудного сына. Почтенный старец в колпаке и в шлафроке отпускает беспокойного юношу, который принимает поспешно его благословение и мешок с деньгами. В другой изображено яркими чертами развратное поведение молодого человека: он сидит за столом, окруженный ложными друзьями и бесстыдными женщинами. Далее промотавшийся юноша во французском кафтане и в треугольной шляпе пасет свиней и разделяет с ними трапезу. В его лице изображены глубокая печаль и раскаяние: он воспоминает о доме отца своего, где последний раб etc… Наконец представлено возвращение его к отцу своему. Добрый старик, в том же колпаке и шлафроке, выбегает к нему навстречу. Блудный сын стоит на коленях — вдали повар убивает тельца, а старший брат с досадой вопрошает о причине таковой радости. Под картинками напечатаны немецкие стихи. Я прочел их с удовольствием и списал, чтобы на досугах перевести.

Прочие картины не имеют рам и прибиты к стене гвоздиками. Они изображают погребение кота, спор красного носа с сильным морозом и в нравственном, как и в художественном отношении, не стоят внимания образованного человека.

Я сел под окно. Виду никакого. Тесный ряд однообразных изб, прислоненных одна к другой, кое-где две-три яблони, две-три рябины, окруженные худым забором, отпряженная телега с моим чемоданом и погребцом, развалившийся колодец около и мелкая лужица: в ней резвятся желтенькие утята под надзором глупой утки, как балованные дети при французской мадаме. Какая скука! Пойду в поле.

Я пошел по большой дороге. Справа тощий озимь, слева кустарники и болото. Кругом плоское пространство, навстречу одни полосатые версты, на небе кое-где облако и медленное солнце. Какая скука! Дошед до 3-й версты, иду назад и удостоверяюсь, что до следующей станции оставалось еще 22.

Я сел опять под окном. День жаркий. Ямщики разбрелись; на улице златовласые, замаранные ребятишки играют в бабки, против меня старуха сидит перед избою подгорюнившись, изредка поют петухи, собаки валяются на солнце или бродят, высунув язык и опустя хвост, да поросята с визгом выбегают из-под ворот и бросаются в сторону без всякой видимой причины.

Я спросил у толстой работницы, которая бегала поминутно мимо меня то в задние сени, то в чулан: «Нет ли чего почитать?» Она принесла мне несколько книг. Я обрадовался и стал с жадностью их разбирать, но вскоре охладел и успокоился, увидев затасканную азбуку и арифметику, изданную для народных училищ. Сын смотрителя, буян лет 9, обучался по ним, как говорила она, всем наукам, да выдрал затверженные листы, за что, по закону справедливого возмездия, подрали его за волосы…»

Отрывок писан или в 1825 году, или вскоре после того. Кисть Пушкина, вообще тонкая, легко узнается в нем. Также замечателен и следующий теперь отрывок. Он естественным образом становится в параллель с предшествующим по тону и способу рассказа и писан уже, вероятно, около 1830 г.:

«С французского

Участь моя решена… Та, которую любил я целые два года, которую везде первую отыскивали глаза мои, с которой встреча казалась мне блаженством, она, она — почти моя! Ожидание решительного ответа было самым болезненным чувством жизни моей. Ожидание замешкавшейся карты, угрызение совести, сон перед поединком — все это ничего не значит…

Большая часть людей видят в женитьбе шали, взятые в долг, новую карету и розовый шлафрок; другие — приданое и степенную жизнь, третьи женятся так, потому что все женятся, потому что им 30 лет…

Я никогда не хлопотал о счастии. Я мог обойтись и без него. Теперь его мне нужно на двоих, а где я возьму его?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.