Глава XXI «Охранная грамота». Последний год поэта
Глава XXI
«Охранная грамота». Последний год поэта
1
Летом 1929 года Пастернак перенес мучительную операцию. Зубные боли, мучившие его многие годы, заставили его наконец обратиться к врачу и сделать рентген челюсти. Врачи предполагали невралгию, но обнаружилась подчелюстная киста, которая съела уже значительную часть кости. Пришлось делать операцию – для начала удалили семь нижних зубов, включая все передние, потом стали вычищать кисту, планировали уложиться в двадцать минут, но провозились вместо того полтора часа. Вдобавок местная анестезия не подействовала, а общий наркоз побоялись давать – могли перерезать лицевой нерв; всякий раз, как к нему прикасались, больной кричал (и как было не кричать?!). За дверью стояла жена и с ужасом слушала крики. В письме к Фрейденберг – как всегда, бодром – Пастернак, однако, не удержался от признания, показывающего, до какой степени было ему худо: «Теперь, слава Богу, все это уже за плечами, и только думается еще временами: ведь это были врачи, старавшиеся насколько можно не причинить боли; что же тогда выносили люди на пытках? И как хорошо, что наше воображенье притуплено и не обо всем имеет живое представленье!»
Значит, к пыткам он все-таки примеривался – и не просто как всякий впечатлительный читатель, но и как человек, в чей круг повседневных размышлений входит мысль о терроре и застенках; человек, чье воображение слишком живо, а предвиденье слишком остро.
Рана заживала быстро, но говорить в течение двух недель было нельзя, и серьезная работа исключалась – Пастернак мог писать в условиях самых аскетических, но при хотя бы относительном здоровье. Все же именно в этом состоянии выполнил он свой конгениальный перевод сложнейшего из «Реквиемов» Рильке – «An eine Freundin», «По одной подруге»: пребывание в пограничных областях, напоминание о смерти и муке, как и все его серьезные болезни, позволили ему найти единственно точные слова для перевода этого диалога с потусторонним. «Переводилось хорошо, я находился все время в возбужденьи после принятых мук (первый случай неотвлеченного переживанъя после долгого поста этих глубокомысленных лет)»… Положительно, из всего он умудрялся извлечь материал – и повод для благодарности судьбе!
Слухи о его болезни широко распространились, к нему пошли посетители (он мог только приветствовать их кивками и благодарить улыбками), но даже эти дружественные визиты не избавляли от чувства литературного одиночества. «Существую я одиноко и невесело, – пишет он Цветаевой 1 декабря 1929 года. – Я совершенно вне здешней литературы, т. е. дружбы мои не тут. Люблю Мейерхольдов, его и ее (это значит: вижусь все-таки раз в два года). Познакомился кое с кем из философов, с музыкантами… Свиделся с Маяковским, подошедшим к концу». Здесь, как видим, предчувствие ему не изменило.
«Я живу – трудней нельзя, пишу туго. Итак, новых сил, новой выдержки!» – желает он Цветаевой, а в сущности, себе, 24 декабря. «На поверхности себя я просто закаменела, – отвечает она ему. – Только сейчас, когда только еще вот-вот заболит! – понимаю, насколько я тебя (себя) забыла. (…) Меня никто не позвал встречать Новый год, точно оставляя – предоставляя – меня тебе. Такое одиночество было у меня только в Москве, когда тебя тоже не было».
Грустно встретил он Новый год, грустно провел первую его половину, трудно возрождался во второй.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.