Коммуненок
Коммуненок
Пока все они слыли безотцовщиной, и в каком бы огороде не досчитались на грядках огурчика или морковки, с пеной у рта летели хозяйки к бабке Сурихе.
— Прасковья! Ты если взялась, так следи за своей ордой, житья от нее нету, пакостит. Уйми, пока до большого греха не дошло…
А когда им по чужим огородам лазить было, если работу спознали раньше, чем детство, детства они и не видели. Старшенький Колька и в школу-то пошел лишь на одиннадцатом году, бегая подпаском за коровами с кнутом во время летних каникул, за Зиной числилась вся уборка по дому и стирка, Мишка с бабушкой ходил по дворам на поденщину, тоже какая ни на есть, а помощь и, главное, не беспризорщина.
Подрядилась Прасковья Егоровна по весне за сытный обед у местного богатея остричь десятка полтора овец перед пуском в табун.
— К обеду не управишься — имей в виду, отдельного застолья для тебя с твоим коммуненком собирать не буду, — предупредила хозяйка, — не велики господа.
— Одна управлялась, а с подручным уж как-нибудь…
— Не иначе слово знает, — ходили по этому поводу слухи о бабке Суриной. Тут с овцой своей, с этой дикошарой тварью не можешь пособиться, она с чужой ладит, овцы сами под ножницы ложатся, как собаки.
Ладила она со всякой домашней тварью просто, а почему ладила, объясняла еще проще:
— Понимай животное, и животное поймет тебя.
Стрижку начинала со старок и тут же прямо в деннике. Присаживалась на нижнюю жердочку прясла и ждала, когда которая-то из них первой вспомнит ножницы, клочковатый ворох снятой зимнины, долгожданную легкость вспомнит и подойдет сама.
— Мась, мась, мась, — начинали поскрипывать пружинистые ножницы и падать охапками бурая шерсть. — А ты, помощничек золотой, подбирай, чтобы другие не растаскивали. Да потихохоньку подбирай, не резко.
— А обедать скоро?
— Скоро, скоро. Потерпи, ты уж большенький.
Потерпи, а как терпеть, если хозяйский сынок, усевшись на чурбак посреди двора, выщипывает мякиш из огромного куска хлеба, смазанного свежим маслом и густо посыпанного сахаром. Выщипывает и бросает курам на драку, показывая то язык, то кукиш изнывающему работнику.
— Баб… Ну давай уйдем отсюда… Уйдем…
— А ты не смотри.
Но Мишка не мог не смотреть. И терпеть больше не мог. Открыл воротца денника, кышнул — и стригите вы, буржуи проклятые, своих овец сами.
И в третий раз осиротели Галкины ребятишки: умер Иван Суров. И дядя, и приемный отец. Страшно умер. Не дай и не приведи никому так умирать, захлебываясь собственной кровью, хлынувшей горлом из легких, съеденных за какой-то месяц прогрессирующим туберкулезом.
И оставил на полуголодное прозябание Иван Федорович Суров целую коммуну из восьми душ нетрудоспособных: мать-старуху, бобылку Дуню с ее пожизненной надсадой, троих приемышей и жену Анну с двумя грудными погодками.
— Теперь вся надежа на Кольку, — собрала семейный совет баба Паня.
Надежа на Кольку, а надежа эта самодельные тетрадки из амбарных книг в матерчатую сумку засовывала, «Задачник по арифметике» и «Русский язык» для четвертого класса, завтра уроки по ним в Тарасовском особняке, отданном под школу, которую назвали Тарасовской в отличие от бывшей церковной.
— Да кто ж насмелится принять его на работу четырнадцатилетнего-то? Теперь ни права, ни закона такого нет.
— Добавим возрасту, на обман пойдем. И пойдешь, куда денешься.
— Ему не возрасту — росту добавить бы, а такому хоть бороду приклей, не поверят.
О приеме работника в аршин с кепкой и слышать не хотели.
— Я вообще-то сидел уже в тюрьме, — усмехнулся кадровик, возвращая заявление не поступающему, а его бабушке, — но то была царская тюрьма для политических, и в советскую для уголовных вы меня не толкайте. И-и н-не н-надо меня умолять и упрашивать. Все. Крест. Кре-ест, сказано вам.
— Не кисни, Коля. Свет клином еще ни на ком не сходился, — успокаивала бабка чуть ли не плачущего внука. — Не на ту нарвался тюремщик, неизвестно еще какой, теперь все норовят выставить себя борцами. Борец. Посмотрим, кто кого переборет. Если уж Суриха что задумала — хоть камни с неба вались, сделает.
Сходила к троюродному племяннику Добрухину.
— Ты с какого года партиец? С девятнадцатого? И фамилия у тебя — Добрухин? Вот и оправдай своей звание и фамилию, помоги парню устроиться на работу. Ведуновых Полину с Александром пристегни к себе, они тоже из первых комсомольцев прииска, да все вместе и ступайте к ихнему секретарю.
Добились своего. Приняли Колю Галкина.
После первой же смены с полегчавшей заботой на сердце уступила бабушка старшему внуку свое место за столом.
— Отныне ты, Коля, главный хозяин тут.
И решения по жалобам на Мишку откладывала до возвращения хозяина с работы.
— Казилов прибегал…
— Какой Казилов?
— Ну, не старатель же. У какого мы овец в позапрошлом годе стригли да не достригли.
— И зачем он прибегал?
— Зачем… Жалиться. Говорит, люди видели, как наш вояка с буржуями все ведра у него на молоканке[10] раскурочил, дужки повынимал. Только, говорит, новые подойники промыл да на колья сушить развесил — и как псу под хвост денежки выбросил, не под мышками ж их носить теперь.
— Пусть не врет, я взамен моток медной проволоки оставил.
— А дужки тебе на кой ляд понадобились?
Сталистые дужки понадобились на оковку самодельных деревянных коньков, излаженных для всех мальчишек своего класса братовым инструментом. И пересекали приисковые мальчишки приисковый пруд, еле подернутый пленкой льда. И когда в образовавшейся крохотной полынье закачалась обреченным утиным подранком всплывшая Мишкина латаная шапчонка, вмиг опустел каток: ни судей, ни соперников.
Коньки подвели, коньки же и выручили. Целиком из металла, не одного пацана утянули они на дно, а эти деревяшки даже помогали держаться на плаву. И почти до самого того противоположного пологого берега ломал Мишка грудью хрусткий лед, пытаясь выбраться на него.
И сосулька сосулькой заявился он, конечно же, не домой, к тете Дуне сначала, и на ее допросы лишь кивал, головой со смерзшимися волосами «ага» или «нет».
— Если уж Кольку у крупозки отстояла, то тебе и кашлянуть не дам.
Раздела донага, приговаривая: «Не стесняйся, не стесняйся, некого стесняться», закутала в свой зипунишко из домотканого сукна, сгоношила самовар, запарила травки, попоила, затолкала в печь.
— Жарься, пока не скажу «вылазь».
— Но-ка, выкладывай, водолаз, как тебя угораздило? — басовито строжил вечером старший брат младшего.
— Как… Рано разбегаться перестал. Надо было, пока лед не затрещит. Завтра все одно проскочу.
— Я тебе проскочу опояской вот…
— Не, Коль, знаешь, как здорово: катишься, а лед под тобой так вот и прогибается… И подо льдом из-под коньков пузырьки в разные стороны разбегаются…
Мишку начинала манить скорость, и катание с отвалов на обычных санках его уже не устраивало.
— Коль! Ты мне из своей мастерской срезок вот такой вот не принесешь? — обрисовал он приблизительную величину горбыля. — Я в кружок «Юный конструктор» записался, принесешь?
— Разрешат взять — принесу.
И следующим же утром, соскочив ни свет ни заря со скрипучего топчана и накинув на себя что попадет под руки на ощупь, прокрался Мишка в закуток к Красавке, затеплил фонарь и, отщипывая щепкой от дымящейся еще коровьей лепехи, принялся обмазывать ошкуренный овал срезка.
— Ты эт чего тут опять затеял? — застукала конструктора за воплощением изобретательской мысли почуявшая неладное бабушка.
— А вот обмажу, водой оболью, заморожу — и с большого угора до Кособродки укачусь.
— До Кособродки, значит… А обратно с какой катушки покатишься?
— Обратно? О-о, это, ба Пана, ты верно подсказала, насчет «обратно» я не сообразил. Баб! А если п-парус еще…
И скоро «снежными глиссерами» обзавелись не только все пластовские мальчишки, но и девчонки побойчее. Но тешились они не долго.
В школе учащихся второй смены пораньше распустили на зимние каникулы, их родителей в цехах — на подготовку к Новому году.
Кто праздничку рад, тот накануне пьян. И Казилов… Нет, не молокозаводчик — старатель Казилов, может быть, впервые в жизни позволил себе набрать зелья всех мастей и всех мастей назвать гостей и, рассадив их по скамьям и плахам, накрытым половичками, велел налить всем водки и, продравшись из переднего угла до середины сдвинутых столов, собрался проникновенно сказать, до какого Нового счастья они уже дожили и до какого, поди-ка, еще доживут, как хрястнули перекрестия оконных рам, покатились сбитые все до единой стеклянные кегли бутылок, брызнула по сторонам соленая, горькая и сладкая закусь и, скользнув напоследок по рыбному студню, вылетел в противоположное окошко чей-то, будь он окаянный, тот самый «снежный глиссер». Чей и кто его беспризорно пустил с горы на поселок — признаться не нашелся ни один желающий, ущерб же причинен — невосполнимый, и дабы не допустить еще большего изъяну, решено было на поселковом Совете изничтожить дотла сию «прихиметрию» по предложению единственного в округе столетнего бородача, прозванного дедом Пыхто.
И в мелкие щепки исщепили спортивные снаряды, развивающие скорость до свиста в ушах.
— Миш… А ведь у нас кто-то дрова потаскивает…
— Какие дрова, не трогал, — не сразу и понял, что не на него, а ему жалобится бабушка. — А-а, у нас потаскивает… Придется узнать, кто.
— Да где ж ты укараулишь — зима. Падает у меня косой взгляд на Мазиных, уж больно рано, раньше всех, дым у них из трубы начинает куриться, но за руку не пойман — не вор.
— Поймаем… Сам скажется. Только ты, смотри, меченые угольком полешки не бери, ладно?
Три порочных сестры «кража», «лень» и «мелочность» даже по алфавиту рядом стоят, а живут уж и подавно под одной крышей.
Располыхав топку и приставив к огню варево, Мазиха с мешком под мышкой укрутилась тоже на ночной промысел, и Степку с похолодавшего супружеского ложа потянуло на теплые кирпичи, но только он укогтил закраек лежанки и нашарил сонной ногой приступку, печь раз за разом жахнула царь-пушкой, изрыгая дым и пламя во всю куть вслед литым ядрам ведерных чугунов.
Первой догадалась, в чем дело, Евдокия-Корытиха и — за милиционером.
— Беги скорей, не иначе Колчак возвернулся. Степка Мазин от кого-то отстреливается.
— Мазин? — не шибко потел от сборов на службу участковый. — Мазин не то ли ружья — палки сроду в руках не держал.
— Вот, полюбуйся, блюститель порядка, какой тут Сиваш с Перекопом устроили мне, — хлюпало у Степки под ногами и в носу. — И не посмеивайся, а составляй акт, на причиненный убыток, — все настырней подступал он с ножом к горлу. — Ведро картошки — раз, — загнул палец. — Чигун треснул — два.
— Картоху соберешь, она не за границу укатилась, трешшина старая, не ври. И протокол составлять — на кого?
— На кого… На Мишку Галкина.
— Это точно? Тогда пошли к ним, где он теперь живет, у бабки?
Следом за милиционером и потерпевшим в землянку Сурихи мигом набилось родни и несущих дровяной урон соседей.
— А чем он докажет, что наши дрова в его печке стреляли, а не другие чьи? — спокойно и даже плутовато улыбался Мишка.
— Нарвался? — хохотал участковый. — Протокольчик-то… на тебя надо составлять, Мазин. Не своими ж трехдюймовыми снарядами ты печь топишь. Верно, бабочки?
Бабочки наперебой завыпархивали наружу к своим поленницам.
— Ты не до моего пороха там добрался? — кинулся Колька к чемоданчику с охотничьим припасом, оставшимся от дяди Вани.
— Нужен твой порох, пять минут вонь, потом огонь, у меня получше, — достал Мишка заветный утай с доброй сотней винтовочных патронов. — У Ястребовых в подвале нашел. Полный с бугром бочонок.
— А где остальные?
— Пацанам нашим из класса разделил всем поровну.
— Коммуненок ты, коммуненок, — покачала головой бабушка. — Не зря зовут. Сегодня же отбери обратно и сдай в Совет. Додумался, военными патронами поленья заряжать. А если бы убило кого пулей?
— Не убило бы, я пули повынал.
— Повынал, — передразнила Зина. — В третьем ведь классе учишься уж… Вынул.
— А ты не суйся. Тоже мне, Зинаида Петровна.
— А ты слышал, что бабушка сказала? Немедленно сдай патроны.
Но патроны Мишка сдал, лишь убедившись, что перестали исчезать меченые дрова не только у них, но и у соседей.
— Ай, да коммуненок! Живо он Мазиных отучил свое экономить, — не могли нарадоваться и нахвалиться хозяйки всего околотка.
Жить Галкиным становилось труднее. Ввели трудодни, ввели карточную систему, отменили трудовую деятельность по частному найму, прикрыли частные лавочки, пересмотрели положение об иждивенчестве, и пришлось Прасковье Егоровне в который уж раз собрать чрезвычайное вече, где решено и постановлено было:
— Анна пойдет работать на своих иждивенцев. Зину выдвигают на курсы учительш — ей тоже какой-никакой положат паек. Николай меня с Мишкой запишет на себя.
— А тетю Дуню на кого? Забыли?
— Не забыли, да к кому ты ее пристегнешь, даже в дальнем родстве ни с кем из нас не состоит. Делиться будем, она с нами делилась.
Чем делиться? Ни приварка, ни припеку; припек из-под полы на толкучке стоил сто рублей булка, месячное ученическое жалованье кормильца Кольки — 13 руб. 50 коп. Ешь, пей и вперед береги.
Мишку бабушка по отделам кадров за ручку не водила.
— Значит, пятнадцать-шестнадцатый тебе? — переспросил инспектор. — А ты не на цыпочках стоишь, года два с гаком прибавил, ну-ка, отойди от стола подальше.
Отошел.
— Ладно, комиссия какая вдруг спросит — не забывай: шестнадцатый тебе. В мехцех учеником пойдешь? Паек по первому списку.
— А иждивенцам — тоже?
— Иждивенцам — тоже, да у тебя-то кто?
— Мать. Приемная. Она это… Ну, нетрудоспособная…
Брал ли кто еще в неполные тринадцать лет на полное иждивение совсем чужую тетю? Вот уж митингов и разговоров было в околотке…
— Мишка-то… Галкин-то… Ну, коммуненок этот. Слыхала? Дуню-бобылку в матери взял. Вот вам и ширмач…
— Так он что и жить к ей перейшел?
— Ну, а как же, перешел, иначе не зачтут. Не-е, бабы, дай бог каждому такого «ширмача». Говорят, ласковое теля двух маток сосет, в нем уж четвертая души не чает.
— Это на каких счетах ты насчитала?
— На таких. Родившая, Екатерина, — раз? Раз. Прасковья и за бабку, и за мать была? Была. Два. Анну мамой звал? Звал. Евдокея — четвертая. Ширмач. Ну, имелась, ясное дело, и у него неприязнь к богатеньким, так у бедных у кого ее нет…
— Болтают, скоро, якобы, ни бедных, ни богатых не станет…
— А вдруг не болтают… Это ж умрешь со скуки ж, кукиш некому будет показать вослед.
— Не умрешь. Яблоки от яблони — и те в разные стороны катятся.
А Галкины от родового ствола укатятся, к тому же еще и далеко. Но от ствола — не от корня, и последняя стычка с имущим классом произошла у Мишки в Кособродском колхозе, куда был срочно брошен с прииска на уборку первого коллективного урожая весь их механический цех в шефском порядке.
Колхозники с шефами только собирались начать уборку, единоличник Прохоров уже и барыш в уме прикинул от продажи арбузов на воскресной Троицкой ярмарке. Прикинул и повеселел:
— Если по средней цене — и то озолочусь, а ну как еще и конкурентов не окажется… Ох и заломлю картуз…
И дыхание у мужика перехватило: не должно быть «сурьезных» конкурентов, серьезных подвели под лозунг «Вон кулака с земли!» и умели туда, где не то что арбуз — морошка сроду не росла, а он вот избежал кары благодаря опять же своей жадности: батраков не держал, поденщиков не нанимал, трудящиеся массы и человека человеком не эксплуатировал, а если семья с весны до поздней осени более четырех часов в сутки не спала — так это за чужой труд не считается.
— К вам можно по одному делу? — приоткрыв малые воротца, явно отгораживал от кого-то собой этот приисковый русак.
— По каковскому это ишо, на ночь глядя, де-лу?
— Комсомольцы прииска и Кособродки просят выделить арбузов для приютских ребятишек. Штук десять…
— А не слипнется кой-где у ваших приютских?
— Мы ж не задаром, мы заплатим.
— Заплат не хватит, плательщики. Эт во-первых. Во-вторых… Ты не щерься, молод ишо. Во-вторых, я те прямо скажу: две сволочных штуки затолкано в человека при сотворении мира. И в меня, и в тебя. В кажного. Одна — сердце, другая — разум. Сердцем бы всю фуру вот сиротам за так отдал, а как разумом раскину — так золоторотцам[11] ентим и за деньги жалко. А вообще-то я под какой монастырь подвожу? Под ваш же: кто не работает, тот не ест. Понял?
— Понял. Мироед ты.
— Айда, айда. Мироед… Уматывай, — выдавил Прохоров Мишку из притвора и двинул засов. — Нацепил КИМ да дурацкий этот косой яхим[12] и корчишь Георгиевского кавалера из себя, как дед Матера.
— Ну, и ни на какой базар не уедешь.
— А это мы ишо посмотрим, — не принял Прохоров за серьез Мишкино «Иду на вы».
Но под фургон старую сермягу бросил и Шарика с цепи спустил. И с каждыми петухами вставал глянуть в окошко, не держит ли он за штаны кого. Тварь эта служила честно и молча, не напоказ «тяв-тяв», а вор там хоть амбар со двора уводи; Шарик — нет, Шарик тихо и мирно заходил на цыпочках откуда-нибудь сзади и брал чужака сразу за желудь, и пса поэтому, похоже, и комар не посмел беспокоить.
А на рассвете, когда самый что ни на есть бесчувственно сладкий сон…
— Прох!! — затарабанил в глухое окно подслеповатый дед Матера. — Уехали уж арбузы-те…
— Да не туды ли их мать паразитов, а? Ить это они без топора с меня голову сняли.
На арбе ни арбузика: сама арба принижена: колес ни передних, ни задних, на осях стоит: десятиаршинное дышло — на взводе, хоть уши затыкай, сейчас пальнет, как дальнобойное орудие.
— Ну, сволочь кудлатая, токо сыщись, я тя научу лаять…
Но квалификацию в ту субботу повысили почти все кособродские собачки, пока прохоровские ордынцы, — все до единого парни, — вырядившись в шапки, пимы, зипуны[13] и варежки, выцарапывали свои арбузы из крапивы по проулкам.
— Так им и надо, богатеям, хорошо кто-то додумался, — на час раньше обычного заговорило «сарафанное радио», и через минуту уже вся деревня знала, что с Прохиндеевского горького подворья в какое-то одночасье умыкнули из-под почуткого хозяйского носа и сладкий товар его, и колеса, и легендарно знаменитую псину. Недосчитался Прох всего десятка арбузов, и ни в какие бы сельские и поселковые Советы не пошел он с крапивной той жалью своей и не требовал бы с виновных взыскать за убыток, если бы еще и не сняли и не спрятали колеса. Но и эта обида — не обида, ногами Прохоров заскал, когда в понедельник утром и колеса оказались надетыми и смазанными, и арбузы в арбе, и на днище трехведерного лагуна дегтем: «Теперя ехай», и стрелка в ту сторону, где Троицк.