Палая полоса

Палая полоса

— Это что за палая полоса такая нашла на прииск, — разминали старухи на солнцепеках одеревеневшие за зиму языки.

— Ой, не говори. Позавчера царь пал, вчера Федька Штоф сверзился, седни корова у сапожника.

— О-о, это начало токо…

— А ее какая язва взяла?

— Кого? Корову? То-то и оно, что язва якобы сибирская.

— У-у, эта холера и на людей может перейти.

— Да с чего ради, не болтай, если не знаешь.

— Знаю. У нас в Кочкаре, я еще девчушкой была, у одних там эдак же вот от сибирской язвы бычок-третьяк[7] пал. Ну, увезли подале от села, зарыли. И уж замуж вышла, и ребятишек столько же, сколько у Галкиных, было уже трое, это уж лет, поди-ка, пятнадцать уж минуло…

— Галкиным надо кобылицей обзаводиться на кумыс, сама и старшой уж покашливают, свету белого не видели по чужим балаганам.

— А кто заставлял строгать их через каждые два года, как сапожные колодки через два номера, мал мала меньше.

— Ет не наше дело теперь, мы свое отстрогали, ты слушай про язву. Лет пятнадцать уж минуло, а может, и больше. И понесло мужика с бабой по грузди. А жара — во рту горит. Натакались на родничок, испили. Ей хоть бы что, к нему эта язва прильнула и в момент все нутро кончала, умер.

— Вот стерва какая живучая.

— Хто?

— Да язва эта.

— И сроду, поди, и не от нее…

— От ней, от ней. Ну-у, деревня да не дозналась бы от чего.

Приисковый лекарь Шерстобитов, брезгающий лестничных перил касаться, в галкинский «фонарь» поднимался долго.

— Говорят, попу ты потрафил. Так вот и мне потрафь. — И обособил с намеком: — Как попу.

— Понятно. Изо всего моего и задаром. Так то ж попу…

— А я — врач.

— Фершал. И хватает совести даже суровья на дратву не принести.

— Болеть, значит, не собираешься.

— Ну, тогда из той шкуры и сошью, которую ты с меня сдерешь за лечение.

— Заговорил, плебей, у большевиков научился. Фершал. Я тебе этого фершала еще припомню… На чистую воду выведу.

— Посмотрим, кого вперед выведут.

Гражданская началась. Шерстобитова белые не трогали — как меньшевика, красные вовсе — с самим Лениным в одной группе Казанского университета учился. А Галкина если донимали и те и другие, то больше из-за рослой кобылки, которую купил-таки сапожник.

— Не, не, она в холке токо высокая, на самом деле жеребенок еще. Не токо сбруи — недоуздка не знает еще. Не верите — загляните в зубы. Ей-ей двухлеток.

— Ладно, оставьте его, товарищ обувь нашим шьет.

— Шьет он. И нашим, и вашим успевает. Намекал мне тут интеллигент один.

— Ну, если ремесло у человека такое. Он, может, и рад быть на определенной стороне — ребятешки. Жена вон четвертым в тягостях ходит.

Шить сбрую хозяин решился, когда Колчака из-под Челябинска за Тобол угнали и заваруха немного поутихла. Достал с пропыленного чердака выделанную шкуру, снятую с палой коровы еще в позапрошлом году, но только то и успел, что ремней нарезал. Утром сколупнул ногтем зачесавшийся прыщик со щеки, а к вечеру распухло и покрылось нарывами сперва лицо, потом шея, плечи, грудь.

— Катерина, уноси скорей куда-нито ребятишек, я за Шерстобитовым побегу, это, ведь сибирка у него!

У фельдшера горел свет, но дверь не открывали. И не открыли.

— Кто?

— Сурова. Теща Петра Александровича. Похоже, заразился он.

— Ну и что?

— Как — что? Доктор нужен. По ту сторону двери усмешка:

— Ах, доктор нужен. А я — фершал. Слышите? Фершал. И ночь на дворе. Темень, грязь, лужи. И даже не просите. Сапог нет, а в штиблетах не пойду.

— Тогда по свету ждать?

— Никогда. Так и передайте, он знает почему. Попа зовите.

— Креста на тебе нет.

— Ни креста, ни звезды, а на нем, похоже, и то, и другое. И перестаньте барабанить, бесполезно.

Сапожник Галкин на третий день умер, а фельдшер Шерстобитов долго еще здравствовал, выступая перед учениками в школах с рассказами о своей учебе с Лениным в одной группе Казанского университета.

Похоронила Екатерина кормильца — и хоть самой петлю на шею да тем же следом.

У казахов купили, казахам же и продали и проели Алтынат[8] за какие-нибудь две недели, самим зарезать на мясо — оно бы в рот не полезло, вот с такусенького жеребеночка растили; выручку за оставшийся кожевенный товар только и видели, пока пересчитывали ее, колодки с инструментом — те вовсе даром никому не нужны тут. Спасибо, добрые люди посоветовали, сама не догадалась.

— Сноси в Кособродку к Карфидову. Может, на что и выменяешь.

— Ага, ближний путь двадцать четыре версты в оба конца, — заворчала на дочь Прасковья Егоровна, узнав, далеко ли она собирает сапожную снасть. — Пузо вон на нос уж лезет, снесу… И не выдумывай, сиди, прижми хвост. Дотянем как-нибудь до зимнего первопутка и вместе сползаем потихоньку на санках.

Расспросив, кто они и зачем, мешок с инструментом Карфидов и развязывать не дал.

— Свой ищу, кому сбыть. Новая власть больше одного работника держать не дозволяет.

Колодки вытряхнул.

— Эти возьму. Авось хоть домочадцев в фасон обуть успею. А Петро, царство ему небесное, соединился, значит, с пролетариями всех стран?..

— Не кощунствуй, не бери грех на душу.

— Грех? Будь помоложе, я бы его такой взял, какого Емеля не брал. Не беда, что Петро умер, цари мрут, и не их жалко, жалко — мастера свои ремесла переживут. И канет в конце концов промысел народный в небытие. Вот сколько вы запросите за деревяшки эти?

Женщины переглянулись.

— Не зыркайте. Больше ведра картошки все равно не дам, а ведь им цены не было. Ни цены, ни веку бы. И сгорят. Не сегодня, так завтра.

— Это почему?

— А то уж вы сами смекайте…

Но тогда было не до раздумий, почему должны сапожные колодки до срока сгореть, тогда думали, как самим не угаснуть. На прииске какой-то умник отлил из червонного золота плевательницу для общественного туалета, пустив слух, что оно якобы при социализме ни на что другое и не годно будет, изъято новой властью из обращения и упразднено как основная причина неравенства и как этот… будь он неладен… базис проклятого капитализма, а поэтому рушить, так рушить. Разрушили — и нигде никого. Хозяев — ни старых, ни новых. Работы — никакой.

— Езжай-ка ты, слышь, милая дочь, к братьям на угольные копи, пока не народился четвертый на явную смерть.

— А там чем лучше? Везде одинаковое творится.

— Одинаковое, да не везде. В Копейске, сказывают, порядок. И, опять же, огороды свои у ребят, хозяйство.

Екатерина заплакала.

— Ой, мама, мама… Жену муж любит здоровую, брат сестру — богатую, а я кому нужна со своей ордой? Может, написать сперва? Вдруг откажут.

— Да неуж они без понятия, в Красной гвардии столько лет воевали за человеческую справедливость. Езжай, примут. И работу подыщут.

Пристроили братья сестру поначалу сторожихой-уборщицей в школу, а немного окрепла — перешла на полный паек грузчика угля. И слегла на больничную койку в желтухе. По статистике того руинного времени эпидемии валили с ног каждого второго. И многие из этих вторых так и не поднялись. Заболевали оспой, желтухой, малярией, тифом, и по всей стране спешно сколачивались карантинные бараки. И гробы: умершие от «летучих» болезней хоронились в тот же день.

Но страшнее эпидемий были кулацкие банды.

Инфекционный барак, сколоченный из просушенных до пороховой сини дощечек, занялся весь разом, и пламя, зябко дрожа, напрасно тянулось к беспомощным звездам: на скрипучем снегу переставали ворочаться и скоро затихали выброшенные через окна больные.

И еще четырьмя круглыми сиротами стало больше на земле: Екатерина Федоровна Галкина, не приходя в сознание, умерла от скоротечного воспаления легких.

Наплакавшись до песка в глазах над могилой дочери, каменной бабой стыла около спящих под теплым тулупом внучат Прасковья Егоровна.

— Ох, Галкины, Галкины… Да что же это за роковая судьба такая выпала роду вашему, ни отцов, ни матерей не знать?.. А заберу-ка я вас, наверно, обратно туда, к себе.

— Не выдумывай, таскать ребятишек взад-вперед.

— Мы им что, не свои? — обиделись снохи.

— Свои, но все равно только тетки, а я — бабушка.

И спор с ней оказался бесполезным: жила-жила податливым воском всю жизнь, тут отвердела кремнем. Разыскала извозчика с лошадью, санями, с коробом и соломой в нем, упаковала пассажиров, — старшему семь, младшему годик, — захлобучила сверху ватным одеялом и — господи, благослови.

Мороз зверел. Воздух, как пронашатырен, рукавицу нельзя от лица отнести — сразу до слез прошибает. Мерин закуржавел и часто спотыкался, мотая мордой с наросшими у ноздрей сосульками. Ямщик передавал бабке вожжи, вываливался из коробушки, разминаясь, догонял повод недоуздка, перекинутый через гуж, останавливал одним касанием догадливое животное и тер шу?бенкой[9] храп до тех пор, пока не отпадут ледышки и бедняга не зафыркает.

— Ну, ровно в губы тебе его целовать, обихаживаешь. Не довезешь ведь эдак, поморозишь мне сиротинок, — шарила бабушка рукой под одеялом, не коченеет ли который.

— Довезем. А вот если сопатку перехватит коню, тогда хана и ему, и нам.

— Спаси, Христос, и помилуй. Мы, ладно, пожили, им каково не своей смертью умирать.

— Баба! — вылез наружу Колька. — А не своей кто-то никогда не умрет?

— Почему? Умрет. Но всякая смерть до срока, естеством определенного, — насильна и грех, за коий должен быть наказуем виновный в нем. Сиди, рано ишо тебе разбираться в этом.

В Половинное въехали затемно. Село, видимо, и названо было так потому, что расположилось в аккурат на половинной шестидесятой версте между Челябой и Пластом.

В домах — ни лучинки не теплится ни в одном, как вымерли все. На стук или не отвечали, или отпугивали тифозным больным, или указывали на соседей, которые всякого Якова, якобы, пускают на ночлег.

— Берегутся, — вздыхал, поворачивая от глухого окна, возница. — Вон их сколько еще шастает колчаковских недобитков.

Остановились на краю улицы у ворот последнего дома-крестовика.

— Не пустите — запалю к чертовой матери этот ваш Великий Устюг!

— А ето видел? — соорудил хозяин там за двойными стеклами кукиш. — Ну, и откуда вас леший несет?

— С копей. Внучат, круглых сирот, бабка призрела, в Пласт к себе везет. А я нанялся доставить.

— Заезжай. — Открыл ворота, запустил, запер снова. — И чур мое сено не трогать, сам тяну до весны. И в доме дальше кути ни шагу. Как сумеете, так и размещайтесь. Ребятишек на печь можно. Сколько их?

— Четверо.

— Н-наплодили. Видать, было чем кормить.

Колька заметался в жару около полуночи. Сперва только ворочался и что-то бормотал, потом перешел на крик, по-детски требовательный и по-взрослому жуткий:

— Мама! Мамочка!! Выкопайте маму. Она умерла… не своей смертью! Не своей!! Выкопайте.

Бешеным тараканом выбежал из горницы хозяин со свечкой.

— Убирайтесь. Немедля убирайтесь из дома! Ты что, оглохла, ведьма старая? Уматывай! Живо! Ты! Запрягай клячу свою.

— Да побойся бога, Христос с тобой, да куда мы среди ночи? Померзнут. Дети померзнут.

— Нас это не касаемо! — хватко тянулась на печь хозяйка. — Скидывай их оттуда, барчуков зевластых, разорались, я сама на сносях, пугаться нельзя, родится какой-нибудь припадочный.

— Да! Сунули эти совзнаки, и те, похоже, фальшивые.

— Миленькие, не гоните, дайте утра дождаться. Я доплачу. — Развязала узел с оставшимся от дочери. — Вот новая совсем шаль кашемировая, чистой шерсти. Платье батистовое. Ботинки хромовые. Кофта.

— Ладно, хватит ремками трясти, но чтобы до свету и духу вашего не было тут. И пусть только пикнет еще — вытурю.

— Не-е, ошибся я вечор, ошибся, — замахал кулаками после драки ямщик. — Огарок он белогвардейский, не красный партизан.

— А мы, знать, ему богачами показались притворившимися.

— А у тебя там живой ли уж парень, не слыхать?

— Дышит. Ой, токо бы до дому довезти…

В остатный путь засобирались с третьими петухами, но мерин не признавал родные оглобли, по-собачьи поджимал хвост, не давая заправить шлею, ушло задирал кверху башку перед хомутом и едва обратно не выпрягся за воротами, зашабашив сразу всеми четырьмя копытами и осев крупом чуть ли не на оголовок саней.

— Это ведь он зачуял что-то, я уж его изучил, — опустил возница горячий кнут. — А-а, ага, с гнилого угла потянуло. О-о, и небо вон пеленой затягивает, как бы поземку не понесло, дорогу переметет — хана. Может, на Копи обратно повернем, тетя Пана?

— У меня стельная корова на чужой глаз оставлена. Вот если с ней что случится, тогда действительно хана придет ребятишкам. Нет уж, давай хоть худо, но вперед, как-нибудь выскребемся. Кому сгореть, тот не утонет.

Непостижимо, но шестидесятилетняя старуха шестьдесят верст прошла с деревянной лопатой впереди возка с внучатами.

Бесчувственного Кольку занесла в балаган сама, кто остальных — не помнит.

Не пошел Шерстобитов и к больному сыну сапожника. Да будь оно трижды распроклято это людское злопамятство, страшнее которого нет ничего, и время ему — вечность!

— Похоже, крупозка у парня, Егоровна, — сползались к ней соседки.

— Она, она. Не выжить мальчонке. Пережженный сахар с водкой хорошо лечит от легких, так где их взять, забыли уж не токо на вкус, а и на цвет.

— Соленая ванна нисколь не хуже, — настаивала Евдокия Корытиха, от всякой хворобы лечившая чужих ребятишек корытом, своих никогда не было.

И понесли, вытряхнув из солонок, остатнюю соль безграмотные старухи, которые и слыхом не слыхивали о Гиппократе. И приберегаемое ко Христову дню яичко нашлось, рассол должен быть таким, чтобы оно не тонуло. И дров беремя в складчину насобирали, кизяк — не топливо.

Вынули Кольку из корыта — плеть плетью. Головенка болтается, руки-ноги висят. Ну истово, как тряпичная кукла.

— Упрел. Хорошо упрел, — повеселела Евдокия. — Теперь оживе-е-ет. Давай заворачивай в одеяло его — и на печь.

Да трое суток и просидела над внуком Прасковья Егоровна, ежечасно поднося к заостренному носику выдернутую из подушки пушинку: колышется — значит дышит еще.

И Кольку выходила, и Зину с Мишей дотянула до молока, полуторагодовалого Юрочку не смогла отстоять у самого голодного тысяча девятьсот двадцать первого. Старшенькие, хоть и давясь, но ели и картофельную шелуху — собирала ходила по соседям, и черные постряпушки из лебеды, и холодец из заскорузлой телячьей шкуры, купила у кого-то и, сбривая шерсть, варила, Юра все это выплевывал. Недаром же есть что-то вроде загадки о ребенке: отнять — отнимешь, а дать — не дашь.

Умер отец, не приходя в сознание, не приходя в сознание, умерла мать, так же мог умереть и старший брат, тоже взрослый уже по сравнению с ним. Взрослые, особенно которые умирают до срока, определенного естеством, наверно, поэтому и умирают в беспамятстве, чтобы не страшно и не горестно было преждевременно уходить из жизни. Юра умирал, не понимая, что умирает, и даже не плакал, а только живыми до мурашков по коже глазами следил за бабушкой и ждал, когда ж она ему даст суленого теплого молочка.

Утром умер, а вечером корова отелилась.

— День… Дуня, день, день, — всхлипывая, все выше и выше туда ко всевышнему возносила Егоровна указующий перст, сухой, тонкий и негнущийся, как грабельный зуб. — День всего пожалел, паразит, для своего ж ангелочка…

— Это кого ты паразитом навеличиваешь? Уж не бога ли?

— А кто они, боги наши, если не паразиты? Особливо земные, хоть Тарасова того же вспомни. Мало он крови повысосал из людей и земли? Да и небесный он ничем не лучше. Один Мир сотворил, и тот несчастный.

— Ой, да сдай ты их в приют, сдай, рядом вон в Кочкаре открыли. Кто тебя осудит? Сдай.

— Да мне ж потом, как ведьме, не умереть, отказаться от плоти своей. Сдай… Это ж какое затмение надо чтобы нашло, отказаться от них.

А ведь всех надо было кормить, поить, одевать, обувать, обшивать, обстирывать. Айда-ка погорбись на исходе седьмого десятка лет.