Тюрьма

Тюрьма

Я, как и многие люди моей судьбы, не верила, что меня будут держать долго. И в то же время я понимала, что жизнь моя безвозвратно загублена. По обывательскому представлению даже краткое пребывание в тюрьме накладывает на человека вечное пятно позора. И все же я с любопытством ждала, что будет дальше. Но после близкого знакомства с следователем, когда я узнала, чего от меня хотят, детское любопытство сменилось вполне взрослым чувством обреченности и отчаяния.

Первый вход в камеру.

К моему удивлению, камера оказалась светлой и чистой. Шесть кроватей, покрытых старыми байковыми одеялами. Шесть женских лиц, шесть пар глаз смотрели на меня.

Вслед за мной внесли еще одну кровать и постель. Дверь захлопнулась, и я осталась стоять на пороге, не зная, как повести себя.

Женщины, как радушные хозяйки, постелили мне постель, дали умыться, предложили поесть.

От еды я отказалась. Вторые сутки у меня не было ни крошки во рту, мысль о еде вызывала отвращение.

Кто они? За что сидят? Я среди них выгляжу пигалицей, малолеткой. Что, например, сделала вон та важная дама с седой прядью в русых волосах? Лежа на койке, она курит самокрутку и спокойно поглядывает на меня из-под припухших, как у китаянки, век. Это, наверно, идейная троцкистка. Или вон та, с длинными косами, в которых блестят серебряные нити, хотя лицо ее очень молодо.

Наверно, у всех есть какие-нибудь грехи, потому что сидят они, по-видимому, давно: лица бледные, одутловатые.

Я среди них — белая ворона. Ведь я ничего плохого не сделала и скоро уйду из этой камеры.

— За что тебя?

Что им сказать? Если я скажу «не знаю» — они не поверят. Исчезнет теплота, дружелюбие и участие, с какими они встретили меня. А я в этом так нуждалась. Они скажут: «Ни за что не сажают!» — и с презрением отвернутся от меня как от лгуньи. Значит, чтобы стать равноправной в этой компании добрых преступниц, нужно что-нибудь придумать.

— Я — диверсантка, — скромно сказала я.

— Какую же диверсию ты совершила?

— Поджог.

Странно! Вместо того чтобы броситься ко мне с распростертыми объятиями, женщины отошли и занялись какими-то своими делами и разговорами, не обращая на меня больше никакого внимания.

Я была обескуражена.

Я очень устала за прошедшие сутки, и когда раздался сигнал отбоя и женщины стали укладываться спать, я тоже легла. Но не прошло и пяти минут, как за мной пришли, посадили в «черный ворон» и повезли к следователю.

Это был тот самый следователь, который задержал меня. Очевидно, выловленную им рыбу он потрошил сам.

В общих чертах я уже знала, чего от меня хотят. Еще там, в районном отделении, он спрашивал об отношениях с редактором, говорил о «преступной связи с этим украинским националистом и шовинистом». Я была поражена: наш редактор — националист и шовинист?!

Почему же он брал меня под защиту от глупых нападок мальчишек-инструкторов, от хулигана машиниста и от пройдохи заведующего?

Почему в трудные годы талоны в закрытый распределитель на ботинки и брюки он отдал моему отцу, а сам летом ходил босиком? Он добрый человек, а добрые не могут быть преступниками. Он самый честный, самый чистый человек, какого я знаю. Какой дурак мог наговорить, что он националист, шовинист?

— Расскажите об организации, в которой вы состояли вместе с редактором. Назовите фамилии членов этой организации.

Чудак этот следователь! Я ему втолковываю, что в нашем местечке нет и не может быть никаких таких организаций. Слишком у нас все буднично. Простые люди думают о заработке, начальство — о планах. Все обожают Сталина и осуждают врагов народа. Откуда же взяться враждебной организации? А он не верит и в двадцатый раз задает одни и те же вопросы, пока ему самому не надоело и не захотелось пойти поужинать.

Сегодня на допросе появилось новое:

— Говорили вы, что встречные планы разоряют колхозы?

— Да, говорила. Но ведь это правда!

— Вы брали на себя смелость судить партию?

— Но ведь это же не партия творила, а какие-то отдельные люди.

— Вы слишком молоды, чтобы своим умом дойти до таких рассуждений. Кто вам внушил их?

— Никто. Это мои собственные умозаключения.

— Против кого вы собирались заниматься террором?

— Если бы я и состояла в какой-нибудь организации, то только не в террористической. Я и жука не раздавлю.

— Вот показания вашей подруги: «В 1935 году она собиралась украсть у редактора револьвер и заниматься террором…»

— Интересно! Я состою с редактором в одной организации и собираюсь украсть у него револьвер! Он же мог сам мне его дать. И почему, если она такая патриотка, она не рассказала об этом тогда же, в тридцать пятом году?

— Мы учли это. Она арестована за недонесение.

— Можно мне ее увидеть?

— В свое время мы предоставим вам такую возможность. А теперь расскажите…

И все начинается сначала.

Я устала, хотела спать, но он не отпускал. Только когда окна посветлели, и с улицы стал доноситься шум наступающего утра, он вызвал конвоира и отправил меня в тюрьму.

Как только я вошла в камеру, прозвучал горн. Подъем. Женщины вскакивали с постелей, оправляли одеяла с мыльницами и зубными щетками в руках садились на кровати в ожидании. Я легла, собираясь уснуть, но меня тут же растолкали:

— На оправку!

— Не хочу.

— Потом не пустят.

Нехотя встала и поплелась за другими в уборную.

К завтраку я не притронулась. Зачем в тюрьме есть? Нужно скорей дойти до истощения и умереть.

Снова попыталась прилечь, но меня подняли на поверку. Старший надзиратель объяснил, что днем в тюрьме спать не положено, и даже прислоняться к стене и закрывать глаза тоже нельзя.

— Но меня всю ночь держали на допросе!

— Это нас не касается.

Несмотря на запрет, я снова легла, не обращая внимания на стук надзирателя в волчок. А когда в обед я не приняла миски с супом, он оставил меня в покое, и я немного поспала.

После ужина — опять на допрос. И так — целую неделю. В голове у меня гудело, хотелось упасть на паркет и спать, спать, спать. В памяти всплыл рассказ Чехова «Спать хочется». Нянька задушила ребенка, который не давал ей спать. Может быть, задушить следователя? Я чуть не расхохоталась. Вот дура! Какой бред лезет в голову…

— Как вы дошли до жизни такой? — зевая, задавал следователь стереотипный чекистский вопрос.

— С вашей помощью, — отвечала я, тоже зевая. Когда я поняла, что мне не хотят верить, расхотелось их убеждать. Я или молчала, или отвечала какой-нибудь шуткой, или, глядя в сторону, зевала.

— Кто у тебя следователь, как его фамилия? — спросила меня однажды одна из сокамерниц.

— Ржавский.

— Ну и как? Сильно кричит?

— Нет, совсем не кричит. Только задает глупые вопросы. Кажется, он интеллигентный человек, только служба собачья.

— Хорош интеллигент! — с горечью сказала женщина. — Меня он таким матом обкладывал — сроду такого и не слышала…

И, отходя, пробормотала:

— Хорошо, у кого есть хоть какое-то преступление.

Я покраснела.

— Послушайте, — сказала я однажды следователю, с трудом разлепляя воспаленные от бессонницы веки. — Мне уже все надоело. Напишите что угодно. Но чтобы это касалось лично меня. А если будет затронут хоть один человек — даром время потеряете.

— А мы никуда не спешим, времени у нас хватает…

Моя личность их мало интересовала. На мне нельзя было нажить ни чести, ни славы. Им было приказано собезьянничать «Большой процесс» областного масштаба, и требовались имена «идейных руководителей».

Выдерживать бессонные ночи у следователя и бездельные дни в камере помогало мне крайнее напряжение нервов. Я знала, что дай я им волю на одну минуту — и я закачусь в позорной истерике.

В камере я жульничала: дремала то сидя, то положив голову на подушку. Но всякий раз вскакивала при стуке надзирателя в волчок. В конце концов, я обозлилась. Когда однажды к подъему меня привели в камеру, я сразу плюхнулась на койку, и ни оправка, ни завтрак, ни поверка не смогли заставить меня подняться. Я спала каменным сном до полудня. В полдень в тюрьму явилось какое-то высокое начальство. Меня с трудом растолкали, но, узнав, в чем дело, я опять легла. И вот начальство в камере. Я лежала, повернувшись лицом к стенке.

Задав обычные вопросы: «На что жалуетесь?» — и получив заверение, что «все хорошо», начальство обратило внимание на меня.

— А эта почему не встает?

— Она больна, — попытался кто-то робко выгородить меня.

— Если больна, должна лежать в больнице.

— Я не больна, — сказала я, чуть приподнявшись. — Мне уже целую неделю не дают спать.

Через час за мной пришли и отвели в карцер.

Карцер больше соответствовал моему представлению о тюрьме, чем наша большая, светлая камера. Маленькая каморка в подвале, с низким сводчатым потолком, с зарешеченным оконцем без стекла и низеньким лежаком, привинченным к цементному полу.

Я улеглась на лежак и сразу уснула.

Ночью я проснулась от страшного холода. Я пришла в тюрьму в ситцевой блузке, сатиновой юбке и туфлях на босу ногу. Других вещей у меня не было. И тут-то я почувствовала, «жаба тити дает». Этот первый тюремный холод я никогда не забуду. Я просто не умею, не в состоянии его описать. Меня морил сон и будил холод. Я вскакивала, бегала по камере, на ходу засыпая, ложилась и опять вскакивала.

Утром принесли хлеб и воду. Я отказалась принять это. Когда надзиратель, невзирая на мой отказ, поставил кружку и положил хлеб на лежак, я выбросила хлеб в окно, а водой сполоснула лицо и руки.

И на второй, и на третий день я делала то же самое. На третий день в обед мне принесли миску густого, наваристого супу и ломоть белого хлеба. Я ничего не приняла.

— Ах, дурочка, дурочка! — проворчал надзиратель. Пришел корпусной с врачом, и меня спросили, чего я добиваюсь.

Я заявила, что не буду принимать пищи до тех пор, пока мне не разрешат читать книги или, в крайнем случае, шить или вышивать. Они переглянулись и вышли из камеры.

А через минуту вошел пожилой надзиратель, присутствовавший при разговоре, и положил на лежак махорочную закрутку.

— Закури, легче станет!

До этого я никогда курить не пробовала. Не знала, как и зачем это нужно — курить. Я думала, что дым заглатывают в желудок, что казалось мне отвратительным. Но чтобы сделать приятное доброму человеку, я готова была проглотить хоть тряпку. И я стала глотать дым. Он волнами заходил у меня в животе, закружилась голова, затошнило, и вместе с тем появилось какое-то блаженное состояние забытья и покоя.

По-прежнему отказываясь от пищи, я стала просить у этого надзирателя закурить, когда он дежурил. Думая, очевидно, что я блатнячка и курю с пеленок, он не отказывал.

Так в моей жизни появился второй «запой».

Я голодала десять суток. Принимала только воду. Есть не хотелось. Во мне была такая легкость, что казалось — при желании я могу взлететь. Я превратилась в хворостину и до сих пор не понимаю, откуда брались у меня силы двигаться.

Меня навещали врач с корпусным. Я встречала их с высоко поднятой нечесаной головой. (У меня отобрали гребешок, и волосы превратились в паклю.) Только холод мучил по-прежнему. Но он не убил меня, а только разозлил ещё больше. Я жаждала мести своим следователям, и наконец придумала, как отомстить.

На утренней поверке я заявила корпусному, что решила во всем сознаться, и попросила дать мне побольше бумаги и карандаш.

Мне немедленно принесли требуемое, и я взялась за работу — стала строчить во что горазд и что попало. Я написала, что действительно состояла в организации и была в ней секретарем и казначеем; что «у нас» есть подпольная типография; что вместе с крупной суммой валюты, полученной из-за границы, она хранится в выгребной яме от недавно снесенной уборной возле старой синагоги; что там же находятся списки всех членов организации. Что всё это нужно забрать не мешкая, пока не начались осенние дожди, которые могут затечь в яму и испортить документы и деньги.

И отправила свое сочинение следователю.

В полдень меня вызвали. В кабинете следователя находилось ещё человек пять. Все были одеты по-дорожному.

Я вызвал вас затем, чтобы уточнить место нахождения ямы, — сказал следователь — И, может быть, вы сейчас назовёте хоть несколько фамилий.

— Нет. Фамилии вы узнаете из списков.

И подробно описала место нахождения ямы. Я была несколько разочарована: я надеялась, что меня возьмут с собой, и мне удастся повидаться с кем-нибудь из своих. Хотелось увидеть маму.

Меня отпустили, а поздно вечером снова вызвали к следователю. Он был в кабинете один. Он не предложил мне сесть, как обычно, и я осталась стоять у порога. Я нахально выпучила глаза, ожидая увидеть в его взгляде ярость, но в нём дрожал смех.

— Зачем обманула? — спросил он.

Так вас же правда не устраивает.

Мне было немного жаль, что обмануть пришлось именно его. Правда, он не давал мне спать, но не кричал и не ругался на допросах и даже однажды сказал, что будь его воля, он давно отправил бы меня домой.

Правда, одна моя сокамернца, следствие которой он вёл, говорила, что он умеет матюкаться как грузчик, и даже раз ударил её.

Я тогда ещё не знала, что вежливость и грубость — методы, приёмы их работы. За короткое время изучив своего «клиента», они знали, или думали, что знают, на кого лучше действует ласка, а на кого — таска.

Мой следователь понимал, что ударь он меня или обругай нецензурным словом — я начну кусаться или разобью себе голову о стенку. Ведь в моих глазах он был всё же советским следователем, а не махновцем. Потребовались годы и жестокая школа, пока в моём сознании не стёрлась эта грань.

Больше он меня допрашивать не стал.

Утром на одиннадцатые сутки (вместо пятнадцати) меня выпустили из карцера и отвели в камеру. Женщины — их стало больше — тепло встретили меня, расчесали мою кудлатую голову, заставили поесть… Моя просьба дать закурить почему-то никого не удивила.

На допросы меня больше не вызывали, и я стала знакомиться с тюремной жизнью.

Оказалось, что уборная служит не только местом для оправления естественных потребностей и умывания, но и почтой. Грязная метла в углу служила почтовым ящиком, вытяжная труба — стендом для наглядной агитации.

Как раз в эти дни наш следственный корпус был взбудоражен новостью: камера «шостенцев», то есть работников завода из города Шостки, обвиняемых во вредительстве, объявила голодовку в знак протеста против побоев и пыток на допросах. Накануне во время прогулки кто-то подбросил нам записку с призывом присоединиться к голодовке. Утром мы отказались принять пищу.

На стенах уборной появились нацарапанные призывы: «Жены и сестры, присоединяйтесь к нашему протесту!», «Нас пытают!» «Иванов и Жуков вербуют врагов народа».

Недолго думая, я сунула «и свое жито в чужое корыто», нацарапала крупными буквами; «Протестуйте против побоев в НКВД!» «НКВД — сталинская опричнина». И очень разборчиво подписалась.

Пониже я написала целый трактат:

«При таком понимании коммунизма и таких методах его построения наша страна превратится в необъятный город Глупов с Угрюм-Бурчеевым во главе».

(Права была «Седая прядь» — Ревич-Русецкая: я была неотёсанной «деревушкой», хотя и мнила себя Рылеевым.)

Все мои творения, конечно, списали и доставили следователю. Но в карцер не посадили.

Взвинченность этого дня, вызванная страхом за мужей, призывами и голодовкой, вечером завершилась общей истерикой.

На этом наша голодовка кончилась. Утром женщины стыдливо приняли завтрак.

А так камера у нас была дружная, да и вообще за два года скитаний по тюрьмам я не помню ссор и скандалов в камерах политических.

Мы не только грустили и плакали. Мы занимались самодеятельностью, пересказом прочитанных книг, перестуком с мужскими камерами. Всё это проделывалось на полушёпоте, чтобы не получить нагоняй от надзирателей.

А я стала «рожать» стихи.

Женщины всегда с доброжелательным любопытством ждали «новорождённых», и во время «родов» старались мне не мешать.

У меня появился жуткий аппетит. Истощенный организм требовал пищи, а еда становилась все хуже. Иногда на обед давали просто запаренную ячневую сечку (испортились печи на кухне). В ответ на протесты, постоянно находившийся под мухой завхоз заявлял, что мы не на курорте, что враги народа и такой пищи не заслуживают.

Хорошо, что в лавочке раз в две недели можно было купить сало, сахар, сушки, махорку.

Осенью тридцать седьмого года тюрьма стала быстро наполняться. На окна повесили деревянные козырьки, и камера приобрела сумрачный и печальный вид.

По ночам и на рассвете нас будили страшные крики. Из нашего коридора уже нескольких повели на расстрел. В том числе бывшего председателя райисполкома Реву. Этот высокого роста, грузный человек наводнил грязное местечко цветами, призывал к чистоте и культуре, построил баню, первую в послереволюционной истории местечка.

В ноябре мне принесли обвинительное заключение: хулиганство в тюрьме. Ну, слава богу! С этим можно мириться.

И я стала ждать суда.

А через короткое время в соседнюю камеру стали приводить жен энкаведистов. Почти все местное отделение во главе с начальником Тейтелем было арестовано. Арестован был и мой следователь, и прокурор, подписавший обвинительное заключение.

В январе 37-го года принесли новое обвинительное заключение, подписанное другим прокурором. 58-я, пункты 9-й и 10-й, часть вторая. Эти пункты подлежат суду трибунала, и в марте меня повели в суд.

В комнате, куда меня привели, никого не было. Стоял длинный стол, покрытый зеленым сукном, а почти рядом с креслом, на которое меня усадили, стоял небольшой столик, и на нем лежал какой-то круглый резиновый мешок с отворотом в виде воротника. В камере говорили, что тем, кого ведут на расстрел, одевают на голову резиновый мешок.

У меня затряслись поджилки, потемнело в глазах. Я понимаю — умереть. Но с резиновым мешком на голове — это значит умереть дважды. Туман облепил мой мозг и застлал глаза. Я будто оглохла. И когда вошли судьи (трое, четвертый — секретарь) и приказано было встать, я не сразу поняла, чего от меня хотят.

Это тянулось несколько мгновений. После первого вопроса:

«Расскажите о своей контрреволюционной деятельности» — я пришла в себя.

И опять пошли те же вопросы, что у следователя, по десять раз один и тот же, насмешливое недоверие, подковырки. Мешка для меня больше не существовало, я начала злиться, а злость затемняет рассудок.

Потом, через некоторое время, я поняла, что своими повторными вопросами и насмешками они просто провоцировали меня на эту злость. Они не судили, а развлекались. Иначе, почему из дверей высовывалась улыбающаяся физиономия?

Но они, может быть, не знали, во что может вылиться злость задёрганной, к тому же заносчивой и глупой девчонки.

Когда я была достаточно накалена и трусливую бледность сменил румянец ярости, были предъявлены мои тюремные творенья, списанные со стен. Было предъявлено обвинение в обмане следственных органов (выгребная яма) и был задан вопрос:

— Зачем вы все это делали?

— Хотела позлить таких дураков, как вы! — брякнула я.

Сказала и поняла, что погибла. Эх, лучше бы я себе язык откусила…

Я взглянула на их покрасневшие лица, на сузившиеся глаза… и села, хотя мне полагалось стоять…

Это был не вызов. Мозг совершенно отключился, исчезла комната и судьи. Когда туман рассеялся, в комнате никого не было. Суд удалился на совещание.

Читая приговор — 15 лет лишения свободы в исправительно-трудовых лагерях, — член трибунала часто останавливался, чтобы взглянуть на меня. Из дверей выглядывали уже не улыбающиеся лица.

Я слушала приговор равнодушно, как нечто, не имеющее ко мне никакого отношения. Только фраза: «Конфискация имущества» — вызвала у меня улыбку: имущества-то я за свою короткую жизнь не накопила.

На вопрос, есть ли у меня заявления или просьбы, я попросила поскорей отправить меня в лагерь.

Когда я вернулась в камеру и сказала, сколько мне дали, кругом заохали, запричитали, а я равнодушно сказала:

— Человек живет в среднем 75 лет. 15 из 75 — это не очень большой кусочек…