Арест

Арест

К тому времени я уже перешла работать в редакцию.

Дело в том, что корректорами и литработниками работали у нас люди случайные, не очень хорошо знакомые с грамматикой и орфографией (в вузах тогда учились «на живую нитку»). Переводы с русского на украинский делались коряво, и я, стоя у наборной кассы, расставляла по местам знаки препинания, убирала грамматические и стилистические шероховатости, чего я совсем не имела права делать, исправляла переводы и сама написала пару довольно удачных для уровня нашей газетенки фельетонов.

И когда очередной корректор-литработник, математик по специальности, ушел работать в школу, редактор взял меня в редакцию, откуда я потихоньку, сама того не зная, зашагала навстречу своей беде.

Я не хочу вспоминать своих тогдашних сотрудников ни плохим, ни хорошим словом. Мир их старости, если они живы, а если их уже нет — мир их праху. Но уж лучше бы мне до конца жизни стоять за наборной кассой, чем познать мелочную зависть людей к чужому успеху.

Редактор похвалил и пустил в печать без поправок мои фельетоны, а сочинительские потуги двух сотрудников редакции разбранил, и я нажила парочку врагов в лице ребят, с которыми вместе читала «Как закалялась сталь» и пела «Нас утро встречает прохладой».

Заведующий типографией:

— Я двадцать пять лет стою за кассой, а не удостоился чести перейти на чистую работу, а девчонка и двух лет не проработала, и пожалуйста — стала «интеллигенцией»!

Машиниста я несколько раз ловила на традиционной типографской шутке: переставлял буквы в наборе, из-за чего слова приобретали опасно шутовской смысл, за что я с ним однажды крепко сцепилась.

И самый главный враг — мой собственный язык.

Тридцать пятый — тридцать шестой год. Год относительной сытости и ликующих песен. Потрясшее всех убийство Кирова. И волна Большого террора. И волны нарастающего благоговения и любви к Вождю. А затем — развенчивание героев гражданской войны, революции и первых лет советской власти, и их гибель.

Было чем потрясаться и над чем подумать.

Герои нашего детства! Они не жалели жизни, проливали кровь за советскую власть — и вдруг, на пороге ее расцвета, стали ее врагами.

Сомнения шевелились у меня в голове, еще недостаточно оболваненной славословием. Их я выкладывала старшим, редактору. Никто мне ничего не мог сказать, только советовали помалкивать. Другие говорили; «У нас зря никого не судят!»

Как-то скучно, неприятно стало в редакции. Угнетала ложь. Ложь на каждом шагу. Пошлют взять интервью у какого-нибудь старого партизана или ударника полей. Он говорит одно, а писать нужно совсем другое, такое, что и голова этих простых людей не сварит: по шаблону барабанного патриотизма. А я считала ложь в печати недопустимой, постыдной.

Многое во мне тогда было девчоночьего, детского. Я ведь ещё недалеко и ушла от детства. Что нравилось, в то и верила. Например, я поверила в индуистское учение о «карме», переселении душ. И мой детский страх испарился, как роса на солнышке. Между прочим, эта вера не угасла во мне до сих пор. Позже, уже в заключении, я эту свою буддийскую веру выразила выразила в следующих, уже теперь наполовину позабытых стихах:

Я хочу умереть, и нет страха в душе

И в глазах перед смертью грядущей.

Не покоя ищу я в таинственном сне

Под снегами в могиле зовущей.

Я хочу умереть, чтоб дать волю душе

Улететь из постыдного тела,

Чтобы снова проснуться живой на земле

И дожить, что теперь не успела.

Летом 1937 года в районе началась какая-то чертовщина. Полетела районная верхушка, в том числе мой редактор, которого я глубоко уважала. Невмоготу мне стало жить дома. А тут появился в печати призыв Валентины Хетагуровой. Она призывала девушек ехать на Дальний Восток. Я решила ехать. Я не хотела только читать о великих стройках, я сама хотела строить. (А там, оказывается, нужно было помогать военным строить семьи, что было делом непростым из-за нехватки девушек.)

Ни уговоры родных, ни слезы матери не помогали. Я стала ходить в НКВД за пропуском. В нашем местечке я знала всех, но однажды в кабинете начальника я увидела двух незнакомых энкаведешников.

Домой я больше не вернулась.

Вот так. К другим приходили ночью и забирали тепленькими с постели, а я пришла сама.

Все, что завертелось вокруг меня с того злополучного дня — 14 августа 1937 года, казалось сном. И, как во сне, я не столько переживала случившееся, сколько как бы со стороны наблюдала за всем, что происходит со мной.