Глава 18 «НА ПОЛЯРНЫХ МОРЯХ И НА ЮЖНЫХ…»

Глава 18

«НА ПОЛЯРНЫХ МОРЯХ И НА ЮЖНЫХ…»

Знаю, что слишком мало рассказала о тюрьме. Но, во-первых, обо всем этом уже рассказано не раз и, может, какие-то детали ничего нового не прибавят. Во-вторых, хотя со времени следствия прошло пятьдесят лет, я не в силах опять возвращаться в то время и переживать все заново. А потом, мне кажется, что не это важно. Гораздо важнее и интереснее другое: каким образом совершенно разломанный на куски человек вновь собирается, словно по частям, в человека целого, хотя и другого, чем был до катастрофы. Конечно, не сам человек собирается — Господь его собирает. Только Божья рука может поднять нас и вывести из всего этого ужаса, из того страшного, что было пережито в тюрьме. К этому общему для всех страшному у каждого прибавлялось и свое, личное.

Я, естественно, очень хотела иметь ребенка, иметь сына от любимого человека. Знала, как Даниил любит детей и как ему хочется иметь сына. Там, в Лефортове, я окончательно поняла, что разлучены мы очень надолго и никакого ребенка у нас уже не будет. А я чувствовала его у себя на руках: сидела на тюремной койке, держа на руках маленького, ощущала его ножки, ручки, видела, как шевелятся его пальчики, видела кругленькую головку, темные глазки. Он как бы рос у меня перед глазами, учился ходить, цепляясь за меня пальчиками, потом опять лежал у меня на руках, опять ходил. И это отнимало последние силы, которые еще оставались, чтобы бороться, противостоять.

Что же помогало душевно выжить, что противостояло общему и личному ужасу тюрьмы? Да, конечно, вера. Вера в Бога для тех, кто верил, а таких в московской тюрьме было мало. Но и про меня, верующую, не надо думать, что я молилась, читала правило, пытаясь соблюдать хоть какой-то ритм религиозной жизни. Ничего этого не было. Сколько я ни стараюсь вспомнить себя того времени последовательно — вспомнить не могу. Только отдельные моменты, образы, ситуации.

Помню один разговор со следователем. Его вопрос, конечно, в издевательском тоне:

— Вы верующая, наверное, молитесь, чтобы следователи были подобрее?

— Нет, ведь так молиться нельзя.

Он, уже удивленно:

— Почему?

— Потому что у Бога нельзя просить ничего конкретного. Я могу только просить, чтобы он меня и Даниила не оставил.

Но и этого я не просила словами. Пожалуй, правильнее всего сказать, что я без слов цеплялась, как цепляются за край одежды, как за тень, как за оклад иконы, с отчаянной бессловесной мольбой — неизвестно о чем. Мне кажется, еще можно сказать, что шла как бы внутренняя, скорее подсознательная, работа — подготовка души к принятию этого страшного пути, посланного Богом. Не испытания, не наказания — в наказующего Господа я не верю. Верю в посылающего то, что надо принять: иди, тебе поручено. Никакой логики, никакого рассуждения об этом не было. Боюсь, что этих качеств и вообще у меня нет. Что-то созидающее происходит внутри раздавленной личности, собирая ее заново.

И был еще какой-то чисто женский способ противостоять ужасу тюрьмы странными вещами, которые мужчин, вероятно, рассмешат. К примеру, мы завивались, уж не знаю, на какие лоскутки или бумажки и где только мы их находили. У нас их отнимали, а мы опять из чего-то драли клочья, но ходили причесанными, с локонами, а еще делали маникюр. Делалось это чрезвычайно просто: нужен был только кусочек белой стены. В Лефортове стены уже были выкрашены масляной краской, а на Лубянке просто побеленные. Так вот, когда ходишь по камере из угла в угол, надо ребром ладони соскрести со стены эту самую побелку. А потом ходишь взад-вперед, трешь ею ногти, и они начинают блестеть так, что никакого лака не надо. Следователи просто бесились от злости при виде нас с маникюром и прической.

А еще в Лефортове после чудовищных ночных допросов я вставала и делала зарядку, которой на воле никогда в жизни не делала. Это были какие-то отчаянные и чисто женские попытки продержаться и не сойти с ума. Каким образом локоны могут противостоять допросам — не знаю, но противостояли. На допросы я приходила с серо-зеленым лицом, огромными безумными глазами — но с локонами и ухоженными ногтями.

А вот как Господь собирает человека — не знаю, но собирает. И в лагерь я приехала совсем другой, чем та молодая женщина, что попала на Лубянку. Я не стала грубее, просто изменилась. Когда в камере кто-то из бывших уже в лагере сказал, что там все матерятся, я спокойно ответила, что никогда в жизни не скажу ни одного матерного слова. В ответ засмеялись:

— Вот посмотришь, как будешь в лагере материться!

Я возразила:

— Ни в лагере, нигде, никогда ни единого слова не скажу. И не сказала.

За время следствия я перевидала многих женщин. Были ли настоящие преступницы среди тех, с кем я там встретилась, спала на соседних койках? Да, двух преступниц я встретила. Одну из них звали Мария Александровна, она была родом из Крыма, говорила, что когда-то состояла в монархической организации. Она работала с немцами, выдавала им за деньги коммунистов и не только. Платили ей по тысяче рублей за каждого выданного коммуниста или еврея. Видно, в молодости она была очень красива и, наверное, вовсю этим пользовалась. Она несколько раз выходила замуж, жила с чекистами, жила с немцами, жила без чекистов и без немцев… Однажды она вернулась с допроса совершенно потрясенная. Произошло вот что: эксгумировали расстрелянных, сфотографировали трупы и следователь дал ей кипу фотографий со словами: «На, показывай своих, показывай, кого выдала». И она несколько часов сидела с этими фотографиями и указывала свои жертвы. Она получила тот же приговор, что и я, — 25 лет лагеря. Одинаково — она и я. Потом мы встретились на одном лагпункте в Мордовии.

Вторая преступница — очень молоденькая медсестра. Звали ее Анечка. Не знаю, в чем заключалось дело и за что ее арестовали. Но она рассказывала охотно и со смехом, как убивала в госпитале раненых немцев. Был у них такой прием (она так и говорила «у нас»): берется пустой шприц и под видом вливания в вену вводится воздух, за чем следуют тромб и смерть. Она, весело смеясь, рассказывала об этом. Не думаю, что ее арестовали за убийство раненых военнопленных. Видно, за что-то еще.

Потом встают перед глазами совсем другие облики. Венгерка Анна Вайнбергер. Она была женой еврея и, когда Будапешт оккупировали фашисты, пошла к немцам на какую-то канцелярскую работу. Таким образом она могла спасти мужа. Вот и все. На Лубянку ее привезли уже из лагеря, и я не знаю, что с ней произошло дальше. Она была чудесным и чистым человеком, уже очень тяжело больным.

Жика Кофман стала моей подругой, потом мы тоже встретились с ней в лагере. Две сестры — Жанна и Женевьева (Жика) родились во Франции, мать их — француженка, отец — еврей. Потом отец-коммунист уехал в Советский Союз, взяв с собой жену, а девочки остались у ее сестры, родной тетки, по-моему, в Лионе. Через какое-то время мать поехала за ними. Сестра очень не хотела отдавать девочек, любила их, как родных. И девочки тоже совершенно не хотели никуда ехать. Был суд, который присудил оставить детей тетке, их воспитавшей. Тогда мать подкупила кого-то там во Франции, получила фальшивое судебное решение, по которому дети присуждались ей, и привезла их в Москву. Девочки услышали однажды, как она рассказывала об этом своему мужу, их отцу. Поняли, что их обманом увезли из Франции, и спустя какое-то время уже молоденькими девушками решили бежать обратно к тете. Конечно, очень скоро они попали на Лубянку.

Помню еще одну женщину, она была домработницей, по-видимому, у очень интеллигентного человека, кажется, профессора. Она бестолково, путано, явно не понимая, что говорит, рассказывала о кадкой-то антисоветской организации, в которой состояли этот самый профессор и еще несколько человек. Она ровно ничего не понимала в том, о чем говорила.

Помню еще просто лица, облики людей, о которых я даже рассказать мало что могу. Возможно, они где-то когда-то что-нибудь «не так сказали». Больше ничего за ними не было.

Одна очень верующая старая женщина сидела за то, что принадлежала к Истинно Православной Церкви. Мои друзья сидели с представителями этой Церкви уже в 70-е годы. Я видала их и в лагере. Никакого другого преступления за той женщиной не было, кроме того, что она принадлежала к катакомбной Церкви, не признавала ни советскую власть, ни официальную Церковь. Не признавала — и все. Сначала она поддерживала со мной какие-то человеческие отношения, так как знала, что я верующая. В то время — единственная верующая в камере. А потом узнала, что мы с Даниилом не успели обвенчаться. Тогда она стала называть меня не иначе как «кобыла невенчанная» и отказывалась принимать любое угощение — я всю камеру угощала, когда получала передачи от мамы.

Шура Юй Нынхьян. Один из нескольких ее мужей был китаец. Вот из-за этой фамилии ее и арестовали.

Помню молодую привлекательную девушку, которая была любовницей, наверно, одной из любовниц очень крупного актера. Почему его арестовали — не знаю. А ее, как тогда выражались, «загребли» заодно. И таких было без числа.

В Лефортове я сидела довольно долго с дочерью наркома просвещения Бубнова Еленой. Она была замужем за сыном советского адмирала, если не путаю, Сулимова. Они были в компании молодежи, где кто-то сказал, что «вроде все как-то не так, вроде Ленин не таким предполагал развитие страны». А кто-то добавил: «Ну что делать? Грузины живут долго». А еще сказал: «Ну, бывает, что и умирают». Все они получили террористическую статью за этот разговор на вечеринке.

Знаю одну женщину, которая сидела в то же самое время, на той же Лубянке, только мы с ней как-то не попали в одну камеру. Она училась в Институте иностранных языков на немецком факультете. После войны есть было нечего, все ходили голодные. И вот она нашла немца, которому стала преподавать русский язык. Преподавала месяц, а потом ее арестовали. Такие истории можно рассказывать без конца. Еще раз повторю, что из всех, с кем я сидела в Лефортове и на Лубянке, преступницы мне встретились только две.

Конечно, я долго не могла опомниться после того, как узнала из материалов следствия о гибели всех произведений Даниила, писем Леонида Андреева и нашей фронтовой переписки. Я видела акт о сожжении и прочла протест Даниила против сожжения романа. Он просил оставить его до своего возвращения, в которое верил. Письма же Леонида Андреева просил передать в Литературный музей. Я тут же к этому приписала и свою такую же просьбу, но наше с ним мнение, естественно, никого не интересовало. Сейчас, в 1998 году, знакомясь с нашим делом в архиве ФСБ, я прочла, что роман является основным вещественным доказательством нашей преступной деятельности. А следовательно, он должен был быть приобщен к делу. Так горят рукописи или не горят?

Добровы относились, вероятно, к числу самых близких друзей Леонида Андреева. Перед ними он не позировал, а был самим собой. В доме собралась целая шкатулка его писем к Добровым, в том числе письма к маленькому Дане, очень смешные. О том, например, какая сыпь бывает у больных детей: красной лентой на машинке напечатаны в беспорядке запятые, точки, многоточия, тире, восклицательные знаки, все вместе составляющие некое пятно. Лежало в той же шкатулке письмо Леонида Николаевича о смерти матери Даниила, залитое слезами. Его последнее письмо, совершенно потрясающее, мы перечитывали несколько раз. Оно, видно, было кем-то привезено, потому что по почте такие письма уже не отправляли. Это письмо о революции, и я могу его сравнить только с последними дневниками Леонида Николаевича, написанными перед смертью, когда он понял все, что произошло с Россией.

К тому времени, когда я познакомилась с Добровыми, шкатулка пропала, ее не могли найти, и мне о ней только рассказывали. Потом началась война. После смерти стариков Добровых Коваленские переехали в большую комнату. Во время войны Москву наводнили крысы, которые по ночам умудрялись стучать лапами, как козлы копытами. Такая вот крысища попала в комнату к Коваленским, и Александр Викторович стал гоняться за нею с кочергой. Крыса — под рояль, и Коваленский — под рояль. Там-то, под роялем, он случайно поднял голову и увидел спрятанную между деревянными рейками шкатулку.

Лучше бы она там оставалась и дальше! Рояль, конечно, кто-то получил бы при конфискации, но, может, письма из этой шкатулки продали бы в Литературный музей… Но, естественно, Александра Филипповна их достала, и письма попали вместе с нами на Лубянку.

Закончился тюремный этап нашего пути.

Потом был так называемый «столыпинский вагон». Нас набили очень много в одно купе. Я увидела Анечку Кемниц, абсолютно беззлобно смотревшую на меня. С той же лаской, с тем же пониманием, что и прежде. Там была проходившая тоже по нашему делу жена одного из Даниных друзей, Аленушка Лисицына — отдаленный прототип героини его «Лесной крови». С ней мы были какое-то время вметете, позже ее отправили в Магадан. Меня привезли в Потьму на 13-й лагпункт, очень маленький, пересыльный, где я пробыла недолго.

Я приехала туда, конечно, не вполне нормальной. Выражалось это отчасти в том, что я не могла понять, что из барака можно выходить на улицу. Сидела на нарах и ждала конвоира, разрешающего выйти. И потребовалось время, чтобы понять: тут ходят свободно.

Я не знаю, как мужчины начинают лагерный путь, а женщины почти сразу начинают петь и очень скоро танцевать, как ни странно это звучит. Буквально с первых дней лагеря мы пели, читали стихи, просто удивительно, до чего они оказались нужны. Вспоминали, кто что мог. Я, конечно, стихи Даниила, но не только. Кто-то вспоминал Пушкина и еще удивительно — «Капитанов» Гумилева. Для меня так и осталось загадкой, почему именно они оказались так нам нужны, нужнее хлеба. Мы по строчке вспоминали это стихотворение. Почему в этих промерзших бараках на сплошных нарах так необходимо было бормотать:

На полярных морях и на южных,

По изгибам зеленых зыбей,

Меж базальтовых скал и жемчужных

Шелестят паруса кораблей.

Для чего нам так нужны были эти шелестящие паруса? Господи! Как же нас спасали «Капитаны»! Как это происходило, я так и не поняла, и кому ни пыталась рассказать — никто не понимал. Может быть, точнее всех сказал об этом один мой друг, очень хороший поэт: «Знаешь, может быть, в чем тут дело? В ритме». Может быть, ритмы гумилевских «Капитанов» помогают человеку жить. Возможно, он прав. Новый 1949 год я встречала на 13-м лагпункте. Я вышла из барака, забралась куда-то на середину лагеря, где стояли деревья и была скамейка. Я сидела в 12 часов ночи на этой скамейке и отчаянно плакала. И это были мои последние слезы в лагере вплоть до самого освобождения. Не знаю, что я выплакала в ту ночь, не знаю, что произошло и как, но я поднялась без слез и, повторяю, больше до конца срока ни при каких обстоятельствах не плакала.

Когда вглядываешься в свою жизнь спустя полстолетия, как делаю я это сейчас, то понимаешь, насколько все было иррационально, как мало, собственно, делала я сама и как много делал для меня Кто-то Невидимый, Светлый, Любящий и Знающий, как знает, что делает, художник, композитор, поэт. Никакими собственными качествами я не могу объяснить, как я встала после всего, как подняла голову и шла потом по лагерю, веселая, стараясь не причинять зла и делать то, что в моих силах. Дело было не во мне. Это делал Тот, Кто был со мной, мой Ангел Хранитель, это была Его работа.

С пересылки всех отправляли очень быстро, работы там не было никакой. Меня сделали бригадиром. Это означало, что в пять часов утра я должна была ходить на хлеборезку, приносить хлеб в столовую и там раздавать, и также в обед я отвечала за то, что каждый получит свою миску баланды. И вот там тоже удивительный знак был мне послан. Пять часов утра в ноябре — это еще ночь. А надо сказать, что все действие романа «Странники ночи» разворачивается на протяжении нескольких ночей, отстоящих друг от друга во времени. Концовка романа такова: в небе загорается утренняя звезда. Так кончался роман — светом прекрасной звезды. И вот я чуть ли не в первый раз с деревянным подносом отправилась за хлебом. Совершеннейшая тьма, снег, холод. Я вышла и увидела прямо перед собой переливающуюся звезду. И это видение странным образом сплелось для меня с погибшим романом, с Даниилом, с которым мы уже двигались врозь, каждый своим путем, и с Россией. Объяснить этой последней связи я не умею. Но эта переливающаяся светлая звезда посреди страшной лагерной ночи как бы проникла своими лучами в мое сердце, как сияние России. И таким оно осталось.