Глава 14 ЛИПЫ ЦВЕТУТ

Глава 14

ЛИПЫ ЦВЕТУТ

В трагическом узле войны спутывались, расходились, соединялись тонкие ниточки личных судеб. Я сознательно не говорю «на этом фоне», потому что жизнь, даже самая мирная, никогда не бывает фоном, а всегда — узлом.

Эта глава о переломе в наших с Даниилом личных судьбах. Чтобы рассказать об этом, я вернусь в середину войны, в новогоднюю ночь встречи 1943 года.

Мы всегда встречали Новый год у Коваленских. К этому времени уже не было в живых ни Елизаветы Михайловны, ни Екатерины Михайловны. Коваленские перебрались в большую комнату, все там изменив, и она стала очень красивой.

Даниил был еще в Кубинке. Его отпустили в Москву на два дня, о чем мы с Сережей не знали.

У нас еще был такой обычай — встречать Новый год в белом платье. И в ту новогоднюю ночь я была все в том же свадебном белом платье, в котором впервые пришла в этот дом. Темная-темная холодная Москва была удивительно красива военными зимами, потому что свет — окна, фонари — лишает город его настоящей ночной красоты. Москва первых зим с затемнениями, когда не было ни единого лучика из окна, ни одного фонаря, была тихая, снежная. В ней проявились ритмы города, которые при свете пропадают. Ложился снег, его не счищали, и от него было светло. Господи, какие в Москве есть удивительные повороты, уголки, изгибы крыш, сочетания высоких и маленьких домов!

Мы пришли с Никитского бульвара в Малый Левшинский. Пришли мы ночью, значит, уже не было комендантского часа. На звонок дверь — я уже упоминала, что она шла из квартиры на улицу, открыл Даниил. Ничего не произошло фактически и очень многое неуловимо. Прозвучали три голоса в темноте, и главным были интонации этих голосов, слова-то произносились самые простые. Из темноты прозвучала горячая радость в приветствии Даниила.

Скрытый темнотой, ответил на его радость мой голос, дрогнувший, вырвавшийся из постоянного, привычного владения собой. А Сережин прозвучал напряженно, собранно и скованно в ответных на приветствие словах.

В ту новогоднюю ночь мы с Даниилом перешли на ты, но, как ни странно, ни я, ни он не поняли до конца, что эта встреча Нового года была нашей с ним Встречей.

А потом Даниил уехал. Из Кубинки его отправили зимой 1943 года со 156-й стрелковой дивизией Ладожским озером по «Дороге жизни» в блокадный Ленинград. Ленинград, не Петербург! Это все был Ленинград. Его «Ленинградский Апокалипсис» посвящен этому городу. Позже выяснилось, что в артиллерийских частях, охранявших этот путь, служил двоюродный брат Даниила, Леонид Андреев. Это фамилия по матери, он сын Риммы Андреевой, родной сестры Леонида. И оказалось, что один двоюродный брат охранял путь другого.

Так начинался марш. Над Ладогой

Сгущались сумерки. На юге

Ракет германских злые дуги

Порой вились… Но ветер креп:

Он сверхъестественную радугу

Залить пытался плотным мраком,

Перед враждебным Зодиаком

Натягивая черный креп. <…>

А здесь, под снеговой кирасою,

От наших глаз скрывали воды

Разбомбленные пароходы,

Расстрелянные поезда,

Прах самолетов, что над трассою

Вести пытались оборону,

Теперь же — к тинистому лону

Прижались грудью навсегда.

Вперед, вперед! Быть может, к полночи

И мы вот также молча ляжем,

Как эти птицы, флюзеляжем

До глаз зарывшиеся в ил,

И озеро тугими волнами

Над нами справит чин отходной,

Чтоб непробудный мрак подводный

Нам мавзолеем вечным был. <…>

И снежно-белые галактики

В неистовом круговращеньи

На краткий миг слепили зренье

Лучом в глаза… А шторм все рос,

Как будто сам Владыка Арктики

Раскрыл гигантские ворота

Для вольного курговорота

Буранов, пург и снежных гроз.

Даниил уехал, а я продолжала тащить громоздкую семейную телегу.

Почему же мы так долго не понимали, что должны быть вместе? Вероятно, этому продолжало мешать представление о святости брака, хоть и не церковного — мы с Сережей не венчались, о неприкосновенности дружбы, безотчетное, но сильное чувство ответственности. А я все еще продолжала представлять женщину, достойную стать рядом с Даниилом, как существо почти полуреальное, никак не могла понять, что это просто я.

Жизнь в Москве постепенно образовывалась. Олежка, Сережин мальчик, уехал со школой в эвакуацию на второй год войны. Сережина мама Полина Александровна вернулась в свою комнату на Остоженке, а мы с Сережей — в комнатку во дворе гоголевского дома. Воду дали, а отоплением была маленькая печка — моя радость, живой огонь. Оба мы преподавали в студии, о которой я уже рассказывала.

Я писала Даниилу на фронт: в Ленинград, в Шлиссельбург, в Резекне… Оттуда приходили его треугольнички — письма, которых не забудет никто из переживших войну. И я писала ему, думая, что пишу просто другу, о том, как мы живем. Но, видимо, поскольку писала я совершенно искренне, чуткий, уже любящий человек мог читать между строк. Неожиданно я получила от Даниила письмо с такими словами: «Кто такая Наташа? Что у вас происходит? Напиши мне подробно. Ты не можешь представить себе, как это для меня важно». Тогда я подробно написала обо всем.

Наташина жизнь к этому времени была совершенно переплетена с нашей, а тяжелый, все тянувшийся треугольник — одна из его классических форм — становился все мучительнее и как-то бестолковее.

Родители мои, как водится, ничего не знали, и хорошо, что не знали: тактичный сдержанный папа не сделал бы ничего, но мама, искренняя, горячая, еще более вспыльчивая, чем я, наломала бы таких дров, что все стало бы еще хуже. Так мы все трое по крайней мере сохранили необходимое уважение друг к другу.

В июне 1943 года Даниил уже был в Латвии под Резекне. Он прошел блокадный Ленинград, службу в похоронной команде, подтаскивал снаряды, был привлечен к полевому суду. Это был смешной эпизод. Его, солдата, отправили в какой-то ларек торговать, по-моему, хлебом и еще какими-то продуктами. И, естественно, скоро обнаружилась недостача, за которую его и привлекли к суду. К счастью, попался следователь, для которого имя Леонида Андреева не было пустым звуком, да и без этого было ясно, что человек, который спокойно сидит перед ним, ни в чем не виноват. Дело было в том, что Даниил не мог не давать голодным детям остатки хлеба. Он стеснялся требовать мелочь, когда ее у человека не было, и в довершение всего кормил хлебом приходившего к палатке жеребенка.

Дело в конце концов закрыли. Надорвавшись на перетаскивании снарядов, из-за обострения болезни позвоночника Даниил попал в госпиталь, сначала как больной, а потом его оставили там санитаром и регистратором. В госпитале он встретил превосходное отношение к себе начальника госпиталя Александра Петровича Цаплина и главного врача Николая Павловича Амурова. Каким-то чудом ему удалось приехать в короткую командировку в Москву. Как он ее выпросил и в чем она заключалась — совершенно не помню.

Стоял июнь 44-го. Это были самые светлые, самые прекрасные дни года. По всей Москве цвели липы.

Я вернулась откуда-то домой. Сережа сидел с тем застывшим выражением лица, которое я уже знала. Я вошла в комнату. Он поднял голову и сказал:

— Даниил приехал в командировку. Он сейчас дома в Малом Левшинском.

Я молча повернулась и побежала. Я бежала, как бегала двенадцатилетней девочкой, которая училась в Кривоарбатском переулке, не останавливаясь ни на секунду, через весь Арбат, Плотников переулок, Малый Левшинский.

Я бежала знакомым путем, как в школьные годы, только уже не с той беспечностью жеребенка, которому просто необходимо бегать. Теперь я бежала — буквально — навстречу своей судьбе. И на бегу отрывалось, отбрасывалось все, что меня держало, запутывало, осложняло Главное.

Бежала бы я так же, если бы знала, навстречу какой судьбе спешу? Думаю, что да, бежала бы. В этом ведь и заключается выбор — беспрекословное подчинение своей предназначенности. Вот я и бежала, закинув голову, как в детстве, навстречу любви, тюрьме, лагерю и — главное — самому большому счастью на Земле — близости к творчеству гения. Это ведь, может быть, самая непосредственная близость к мирам Иным. Только не надо думать, что я тогда это знала. Ничего не знала.

Прибежала. Позвонила. Открыл кто-то из соседей. Я взлетела по ступенькам, пронеслась через переднюю, бросилась сразу в комнату Даниила, открыла дверь — комната пуста. Я повернулась, пробежала снова через переднюю, также без стука влетела в комнату Коваленских и застыла на пороге.

Даниил стоял спиной ко мне и разговаривал с Коваленскими, сидевшими на диване. На шум открывающейся двери он обернулся, увидав меня, на полуслове прервал разговор и пошел ко мне. Мы взялись за руки, молча прошли через переднюю, молча пришли в его комнату. И я абсолютно ничего не помню. Очень может быть, что мы ни одного слова и не сказали. Что мы просто вот так, держа друг друга за руки, сели на диван.

Спустя какое-то время так же, не разнимая рук, мы вошли к Коваленским, и Даниил сказал:

— Мы теперь вместе.

Александр Викторович взволнованно спросил:

— Совсем? Без всяких осложнений?

Он имел в виду, конечно, Сережу и Татьяну Владимировну. Но для нас на свете уже не было ничего и никого. Все окружавшее нас исчезло. Были — только мы двое, не разнимавшие рук, мы сказали:

— Ничего. Ни у кого. Ни с кем. Никаких осложнений. Никаких половинчатых решений. Мы вместе.

Тогда же все было сказано Татьяне Владимировне. Можно упрекнуть и меня, и Даниила в жестокости, в том, как мы рвали со всеми. Но это было то, что называют судьбой. Было четкое осознание, что все надо отметать. Переступать через все. Наша дорога — взявшись за руки, вдвоем идти навстречу всему, что нас встретит. А встретило нас многое. И очень страшное. И огромное счастье. А это счастье бывает только у людей, которые действительно поняли, что должны быть друг с другом и разделить все, что жизнь принесет.

Потом Даниил вернулся на фронт.

Удивительное дело, но Сережа, несмотря на уже довольно прочные отношения с Наташей, очень тяжело переживал мой уход. Он попал в психиатрическую клинику на Девичьем поле, и мы с Наташей ездили к нему по очереди.

Я жила ожиданием Даниила. Единственное, что хорошо помню из того времени, — это «Гамлета». Я начала с увлечением работать над эскизами к спектаклю, который, естественно, мне никто не заказывал и никогда бы не заказал. Это было решение всего спектакля: замок, сложенный из серых камней, на стенах — ковры, но мало. Очень немного мебели. Иногда кресло, если нужно, чтобы оно «играло». Весь упор был на актере, на костюме. Костюмы, как и цветовые элементы декораций, были очень сдержанных цветов: черные, белые, тускло-красные, оливково-зеленые. На одном из эскизов Гамлет и Офелия стояли на фоне двух узких окон, за которыми сверкала серебряная Дания — таким бывает сияние моря в северных странах. Гамлет — в черном, Офелия — в черно-белом с длинными, светлыми, совершенно прямыми волосами. Я вообще не люблю локонов и завитушек у героинь. На другом эскизе Гамлет распахивал дверь, за которой так же сияли серебряная Дания, далекое море, может быть, туман — все серебристо-белое. Я была очень увлечена этой работой. Писала ночами напролет, потому что днем ездила к Сереже в больницу и еще зарабатывала преподаванием в студии. Этими же ночами писала и письма Даниилу.

А в Москве продолжали пахнуть липы. С тех пор запах цветущих лип для меня — это запах моего счастья. Могло бы быть иначе, потому что он связан для меня еще с одним важным и сильным впечатлением, очень страшным.

В 1933 году я — мне восемнадцать, братик — ему десять, мама и обожаемый пушистый кот отправились в путешествие на теплоходе по маршруту «Москва — Уфа». Помню теплую июльскую ночь в Чистополе. Корабль стоял посередине реки. Кама была тихая, в ней отражались звезды, и с берегов долетал очень сильный запах лип. Почему я это вспоминаю? Потому что в ту поездку я своими глазами видела весь ужас того, что произошло на Украине в 1933 году. Тот подлый, преступный, организованный властью голод, забыть который совершенно невозможно. На всех пристанях — толпы людей, их называли «беглыми». Они бежали с Украины. Бежали куда глаза глядят, чтобы как-то выжить. Они пробирались на корабль, конечно, в трюм. Голодные дети ползли по лестницам вверх, туда, где плыли мы, пассажиры с билетами. Я видела, как такого ребенка матрос ногой пихнул с лестницы. Этот матрос не был злым человеком, он просто не мог этого вынести, потому что на всем пути по Волге и особенно Каме и Белой пристани были полны людей с детьми. Мы ничего не могли для них сделать, и матросы тоже. Накормить всех было невозможно. Какая-то еда, которую мы совали в эти протянутые ручки, была ничем в сравнении с их голодом. Причем говорить об этом было нельзя. Я шла сзади того матроса и видела — это не жестокость и не злоба, просто у него нет больше сил смотреть. Это было подступившее к самому борту корабля море страдания, в котором захлебывалась советская Россия. Она продолжала захлебываться и в военные годы, а для меня среди этого моря возник островок счастья, на котором цвели липы.