Глава 28 ТИХАЯ ПРИСТАНЬ

Глава 28

ТИХАЯ ПРИСТАНЬ

Жить без Даниила я стала тихо, замкнуто, перепечатывая его черновики. Сначала я думала, что тоже умру: ведь я была тяжело больна. Но после нескольких операций оказалось, что я жива. В конце концов надо было либо умирать вместе с любимым человеком, либо, если уж осталась без него, принимать жизнь — пусть со слезами, но принимать.

Вскоре после того как Даниил во сне обул меня на дальнюю дорогу, я вышла замуж. Мой муж Женя Белоусов был другом Даниила. Им сделаны самые ранние Данины фотографии. В юности они читали друг другу: Даниил — стихи, а Женя — свои рассказы. По нашему делу Женю тоже арестовали. Мы познакомились во время войны, когда он приезжал в Москву в командировку из Нижнего Тагила, куда был эвакуирован с военным заводом. А в следующий раз встретились, когда Даниила уже не было в живых.

Интересно, что отцы Даниила и Жени тоже были дружны. Расскажу об истории Жениной семьи, потому что она достаточно необычна.

Жил в Зарядье портной Алексей Белоусов. Его старший сын Иван Алексеевич должен был унаследовать отцовское ремесло, но страстью его была литература. Иван Алексеевич писал стихи, иногда посылал их в журналы, стихи эти время от времени печатали под псевдонимом, чтобы они не попались на глаза отцу. Характер у Алексея Ивановича Белоусова был тяжелый настолько, что младший сын бежал от него в Сибирь.

Но что-то, видимо, все же обнаружилось, и Ивана Алексеевича женили на дочке фабриканта Рахманова. Эта рахмановская линия в Жениной родословной очень талантливая. Павел Рахманов был сиротой. Жил в деревне за Апрелевкой. Однажды на деревенской сходке решили: взять сироту в семью никто не может, а парень-то неглупый, так что ему тут в подпасках ходить. Собрали всем миром рубль медью и отправили паренька в Москву. Павел пришел в столицу пешком и поступил учеником к сапожнику. Через несколько лет у него были обувная фабрика, два магазина, большой дом.

Его дочь Ирину Павловну и выдали замуж за Ивана Алексеевича Белоусова в надежде на то, что тот, войдя в крепкую купеческую семью, забудет литературу и унаследует портновское дело. Но вышло по-другому: Ирина Павловна любила литературу и всей душой поддерживала литературные наклонности мужа. Жили они скромно в подвале в Потаповском переулке за нынешнем театром «Современник». Рождались дети, семья увеличивалась, Иван Алексеевич зарабатывал тем, что шил. Как-то у него шил брат Чехова Михаил. Иван Алексеевич был необыкновенно симпатичным, обаятельным человеком, а перед Антоном Павловичем благоговел. И Михаил рассказал Чехову, что познакомился с удивительным портным, который пишет стихи и без памяти любит литературу. Чехов пришел познакомиться. С тех пор Иван Алексеевич бывал у него как близкий, любимый друг дома.

Он записал один случай, свидетелем которого был в доме Чехова. Антон Павлович принимал больных. Однажды его позвали от гостей в кабинет. Он вернулся печальный и рассказал, что приходила девушка и просила яду. Чехов, выслушав ее и поняв, очевидно, что другого выхода нет, дал рецепт. На изумление присутствующих он печально ответил: «Броситься в реку хуже».

Алексей Иванович Белоусов долго не мог решить, как поступать со своим имуществом: завещать сыновьям или отдать все Церкви. Наконец, решил в пользу Церкви. Поехал на извозчике к нотариусу писать завещание и опоздал: нотариус закончил работу. А на следующий день Алексей Иванович умер. Завещание осталось ненаписанным, и наследство получил Иван Алексеевич, конечно, поделивший его с братом. Он бросил портновское дело, купил домик на Соколиной горе и стал издавать журнал «Путь». Журнал этот прогорел, но литература оставалась страстью всей семьи Белоусовых.

Эта страсть давала иногда неожиданные результаты. В голодное преднэповское время к нему пришел могильщик с Семеновского кладбища и предложил писать стихотворные эпитафии. «Жить будешь хорошо», — приговаривал он. Иван Алексеевич переводил латышского поэта Яниса Райниса. В революционные годы к нему явились с ордером на обыск и арест — он же был домовладельцем. Одному из чекистов, латышу, попала в руки книга Яниса Райниса. Пока остальные продолжали что-то искать, этот латыш всю ночь проговорил с Иваном Алексеевичем о поэзии. И того не арестовали. Райнис заступился!

Иван Алексеевич не был большим поэтом. Но доброта, обаяние и чистая любовь к литературе привлекали к нему. Он был человеком удивительным. Я читала письма к Ивану Алексеевичу писателей и поражалась, как каждый из них сбрасывал с себя что-то наружное, слишком заметное, может быть, отчасти «надеваемое» напоказ и поворачивался к этому чудесному, тихому человеку своей самой простой человеческой стороной. Леонид Андреев сбрасывал театральность, сохраняя изумительное чувство юмора. Бунин откладывал свою умную злость. Видно было, что все его очень любили. Иван Алексеевич был членом творческих сред Телешова, даже казначеем этих сред.

В 1930 году Ивана Алексеевича не стало. Скоро умерла и Ирина Павловна. Биография Ивана Алексеевича — это совсем уже другая история. И, конечно, он этой биографии стоит. Ее почти полностью написал Женя. После Жениной смерти я подправила текст, немного обработала его и читала на ежегодном вечере, посвященном Тарасу Шевченко, в Академии художеств в Петербурге. Ее напечатали потом на украинском языке в журнале «Родяньске литературознавство», так как Иван Алексеевич был одним из первых переводчиков стихов Тараса на русский язык.

Вся Женина юность связана с тем домиком на Соколиной горе. Он рассказывал, что часто ходил в Народный дом. Там устраивали танцы, вечеринки, кто-то пел, бывало весело. Однажды он вернулся домой довольно скоро. Его спросили:

— Что так рано? Там что — ничего не было, что ли?

— Да нет, был какой-то лысый, что-то болтал. Неинтересно.

А это Ленин выступал. Женя потом любил рассказывать, что видел живого Ленина, только не стал его слушать.

Прошли годы. Вот как они познакомились с Даниилом. Году в 24-м Даниил работал над изданием «Реквиема» Леонида Андреева. В связи с этим он пошел к Белоусовым. Женя в это время гонял во дворе тряпичный футбольный мяч. Футбол был его страстью. Ирина Павловна, к которой Даня пришел, захотела их познакомить: ровесники, один — сын Леонида Андреева, другой — Ивана Алексеевича. Она с большим трудом докричалась до Жени. Ему страшно не хотелось идти знакомиться с каким-то Даней. Он явился нехотя, они с Даниилом познакомились — и подружились на всю жизнь.

Я успела застать еще в живых Жениного брата — Сережу, который был на четыре года старше. Это были люди, подобных которым я больше не видела, полностью лишенные какого бы то ни было зла, главным в них была неспособность сделать или сказать что-нибудь плохое.

Наверное, в те времена, когда по морям ходили парусники, где-то бывали небольшие мирные гавани, может, небольшие городки. И пятнадцать лет нашей жизни с Женей стали такой мирной светлой пристанью в моей жизни. Господь послал мне их, чтобы я отдохнула.

В самом начале наших близких отношений я видела странный сон: в большом деревянном корыте я мыла маленького, примерно полуторагодовалого ребенка. Это был Женя, я его купала в теплой воде и под рукой чувствовала круглую головку. А он смотрел на меня такими знакомыми мне глазами. Как ни странно, но что-то от этого сна присутствовало в нашей жизни все годы. Жили мы очень стесненно материально и счастливо душевно. Женя был талантливым инженером-конструктором, до ареста работал в ЦАГИ. Потом, отбыв срок на Воркуте, он остался там работать. Я приезжала к нему туда, поэтому у меня была большая серия работ, посвященных Воркуте. Ее купили на моей персональной выставке. Не знаю, где эти работы сейчас. Дай Бог, чтобы сохранились в каком-нибудь провинциальном музее.

Вернуться в Москву просто так Женя не мог. Это можно было сделать, только оформив брак, что мы и сделали. Таким образом, Женя смог приехать в Москву, где родился, которая была городом всей его жизни. В Москве он работал в Институте синтеза белков, который мы шутя называли «Синтез-белок». Потом он вышел на пенсию, писал короткие и очень оригинальные рассказы. Они все у меня целы.

Я много работала все эти годы как художник. Так как пробиться в живописной секции МОСХа, хоть я и была членом именно этой секции с 43-го года, было невозможно, мне удалось перейти в графическую. Я участвовала в нескольких графических выставках. Потом освоила линогравюру. Взяла штихели и кусок линолеума в руки и стала работать. Вообще я в жизни всему так училась. Брала в руки инструмент — штихель, кисть, даже крючок для вязания — и просто начинала делать. Много лет я проработала в графическом комбинате. Многие мои пейзажи проданы через салоны. Я очень любила эту работу и сейчас продолжала бы работать, если бы видела. У меня лежат эскизы для пяти гравюр из земной жизни Богоматери. Это то, что мне так хотелось сделать и чего я никогда не смогу.

На лето мы уезжали на Карпаты, на Нерингу. На Карпатах несколько лет подряд чудесно жили с тремя сыновьями моей лагерной подруги Оли. Все мальчики рисовали, и мы вместе ходили на этюды, а Женя делал слайды — он был прекрасным мастером. Очень много ходили по горам, где из ущелий поднимались облака, похожие на странные живые существа. Это было время удивительного покоя. Женя благоговел перед памятью Даниила и полностью осознавал его значение в русской культуре.

Несколько лет подряд мы с Женей в пасхальную ночь ездили к Новодевичьему монастырю. Именно к монастырю: внутрь храма попасть было невозможно, он был полон прихожан и закрывался очень рано, мы вместе с толпой людей приезжали постоять внутри стен монастыря. Действующей тогда была церковь Успения Пресвятой Богородицы с трапезной, в большом белом Смоленском соборе находился музей. У ворот около стен стояла конная милиция, в воротах — милиционер. Время от времени то ли он отодвигался, то ли толпа сдвигала его, но туда внутрь удавалось прорваться с мчащейся толпой. Однажды меня сшибли, и Женя как-то ухитрился выхватить меня из-под ног бегущих. Внутри картина была такая: все пространство старого кладбища битком забито людьми. Впереди стояла цепь комсомольцев- дружинников, не подпускавших близко к церкви верующих, но пропускавших «своих». Эти «свои» еще размещались группами среди толпы. В 12 часов выходил крестный ход и шел с пением вокруг храма. Впереди ехал конный милиционер, потом торжественно выступал пеший, а уже после него на расстоянии шли духовенство, хор и прихожане. Расставленные в толпе группы комсомольцев со свистом и улюлюканьем поднимали на плечи своих растрепанных визжащих девок, и в крестный ход летели камни. В этой бесовщине мы, верующие, зажигали свечи и, стоя с зажженными свечами, пели: «Христос воскресе из мертвых…».

Надо еще сказать, что где-то в 30-е годы правительство решило снести Новодевичье кладбище и сделать там «зону отдыха». Уже ходила горькая шутка — «Кладбище культуры и отдыха». Почему-то это не состоялось, но большая часть могил, в том числе могила матери Александра Викторовича Коваленского, была снесена и, насколько я помню, были снесены все кресты. Кстати, крест на могиле Владимира Соловьева восстановлен недавно обществом «Радонеж».

Та бесовщина, которая творилась в святом месте в пасхальную ночь, происходила в конце 60-х — начале 70-х годов. Верхом на обескрещенных надгробиях, на деревьях и на оградах сидели, вопили и свистели бесноватые. После, пережив несколько таких заутрень, мы с Женей просто не могли заставить себя туда ездить и в пасхальную ночь шли к маленькому храму апостола Филиппа в Филипповском переулке на Арбате. Выстоять всю службу в любом переполненном храме уже не было физических сил. А действующие храмы Москвы были переполнены.

В 1971 году умер папа. Я еще не сказала, что раньше, в 1962 году, умерла мама. И через год после ее смерти я познакомилась с женщиной, которая была рядом с папой много лет, о чем никто из нас не знал. И папа, и Евгения Васильевна, которая была только на четыре года старше меня, были людьми такого благородства, что ни единой минуты маминой жизни не омрачили. Я познакомилась тогда с моим сводным братиком Андреем, которому было тринадцать лет. С той минуты мы с ним подружились и, наверное, уже навсегда. А через Андрея появился Валера — его друг, мой названый брат.

Папа долго оставался для меня загадкой. Атеист. Но человека более христианского поведения я, пожалуй, не встречала. Несмотря ни на что, он не оставил маму. Они прожили больше пятидесяти лет, и мама спокойно умерла на его руках.

Папа долгие годы работал в Институте научной информации начальником отдела биологии. Каким блистательным он был заведующим, поняли только тогда, когда его не стало. А работал папа, пока мог, до восьмидесяти двух лет. В это время у него началась болезнь Паркинсона, от которой он и умер в восемьдесят четыре года.

Его способность и потребность делать добро были поразительными. Вот, например, папино воскресное времяпрепровождение. Он ходил по книжным магазинам. Во всех этих магазинах для него были отложены самые лучшие книги, и там же Александра Петровича ждали со всеми болезнями и жалобами на недуги, со всеми несчастьями и семейными неполадками, ждали, как самого родного и близкого человека, с которым можно поговорить обо всем. Потом мы узнали, что у него было прозвище Дориан Грей.

Папа был удивительно красив и до своей болезни совершенно не старел. Нас с ним при разнице в 28 лет принимали за брата и сестру. Через всю советскую жуть (а он был вполне лоялен к советской власти, по поводу чего мы страшно ругались) папа пронес осанку, манеры, язык господина. Поразительно, что он уцелел! Может быть, его спасло то, что в доме у родителей почти никто не бывал.

Мне кажется, отчасти я разгадала тайну таких людей, как папа: они сформировались на основе христианских принципов. Отсюда их поведение. Атеизм же их был чисто рассудочным. Кроме того, у меня есть еще такое соображение: я уверена, что многие люди живут не одну жизнь, в том числе и я. Есть вещи, иногда очень страшные, понимание которых из моей теперешней жизни никак не вытекает. И вот я думаю, что таких людей, как папа, проживших не одну жизнь, Господь, видя, что они поднялись до очень высокого уровня, в каком-то из последних воплощений лишает веры в Себя, чтобы посмотреть, как они станут себя вести, лишенные страха Божьего, предоставленные самим себе. Это как бы последнее испытание (я знала еще таких людей). И папа уже настолько сложился как человек, что и без Бога вел себя так, как иные верующие не могут.

Папа умер, слава Богу, на руках Евгении Васильевны, потому что большей заботы, преданности и представить себе нельзя. Я рисовала скончавшегося Даниила, рисовала маму после смерти (у нее было выражение лица, как у девочки), рисовала скончавшегося Женю. А папу не посмела. Он был красив и в жизни. Но то, каким красивым он лежал в гробу, у меня рука не поднялась рисовать. Это было светлое лицо средневекового рыцаря.

Вскоре после папиной смерти в Доме художника на Кузнецком проходил мой первый в жизни творческий вечер. До тех пор свои работы я видела или в мастерской, или в комнате на полу, прислоненными к стулу, кнопками пришпиленными к стене. И лишь две-три работы попадали на общие выставки. Первый раз в жизни я увидела себя как художника, когда мне было 56 лет. Я вошла в маленький зал, где уже были развешаны работы, и у меня было такое чувство, как если бы я в 56 лет впервые взглянула на себя в зеркало. До тех пор я совершенно не представляла, какой я художник и художник ли вообще. Помню это чувство: я вошла, смотрела-смотрела и поняла: художник. Как его расценивать, как к нему относиться — мне было совершенно безразлично! Неважно, что обо мне будут говорить, хотя говорили много хорошего. Потом мои работы выставляли в Союзе писателей, были и еще выставки.

Больше всего я люблю пейзажи. Часть моих работ написана на севере. У севера есть особое обаяние, которого лишен юг. Он околдовывает своей суровой одухотворенностью. У меня был большой цикл работ с довольно унылым, на первый взгляд, названием: «Уголь Заполярья». Это пейзажи Воркуты, которую я очень полюбила: с терриконами, незаходящим солнцем, с грязными и заснеженными дорогами.

В 1968 году мы с Женей и еще тремя художниками ездили на Полярный Урал. Есть там такая железная дорога, построенная заключенными: «Сеида — Лабытнанги». Сеида — станция недалеко от Воркуты. От нее поперек Полярного Урала идет одноколейка до места, называемого Лабытнанги, что в переводе с коми означает «семь лиственниц». Эта дорога интересна тем, что пересекает границу между Европой и Азией. Вот поезд медленно-медленно идет в гору. Справа — разрушенный лагерь. Все лагеря похожи друг на друга, и мы сразу видим, где была каптерка, где вахта. А вот столовая, вон бараки. Потом остановка и пограничный столб. В 1968 году, когда я его рисовала, столб уже ничего особенного собой не представлял: высокий полосатый конус с земным шаром наверху и официальной надписью: с одной стороны «Европа», с другой — «Азия». Но когда мы с Женей в первый раз приехали в те места, году в 65-м, пограничный столб выглядел замечательно. Это был кол высотой метра 3–4, выдранный, скорее всего, из лагерного забора. К колу была прибита доска, на которой от руки написали с одной стороны «Европа», а с другой — «Азия».

Мы вышли тогда на станции под названием Харп, это по-комяцки «северное сияние». Нам отвели место в одном из бывших бараков, мы жили там впятером несколько дней, ходили в горы рисовать.

Горы Полярного Урала холодные, суровые, похожие на свернувшихся спящих зверей. Они очень старые, со множеством ложбин, сходящихся в одну точку. В этих ложбинах всегда лежит белый снег. И от этого горы выглядят, как спящие тигры.

Был июль. И мы видели, как вся природа тянется, тянется к солнцу, не заходящему ни на секунду, чтобы успеть как-то вырасти. Незабудки Полярного Урала не такие, как у нас: стройные стебельки с голубыми цветочками. Таким не выжить за полярным кругом. Те незабудки стелются низко над землей, прижимаясь друг к другу крупными ярко-голубыми цветами, так что весь куст кажется куском бирюзы. Они могут существовать и расти как бы взявшись за руки, держась вместе, как люди в несчастье.

Всюду на камнях росли исландские тюльпаны. Их еще называют исландскими маками. Листья у них резные, кружевные, не тюльпанные, а цветы ярко-желтые. Как только солнце скрывается за облаками, они закрываются, складываются в бутоны. Но едва солнце появляется, цветы раскрывают все лепестки, чтобы хватать, хватать его лучи, пока можно.

Однажды мы вышли и увидели нечто невероятное. Вчера кругом были серые камни, чуть-чуть зеленой травы. А сегодня — никаких камней, все сиренево-розовое. Побежали смотреть. Оказывается, расцвел мох на камнях! Мелкие цветочки ползли прямо по камням, прижимаясь друг к другу. В этом поразительный героизм северной природы. Я сделала тогда рисунок, который назвала «Земля цветет».

Я очень люблю пейзаж. Когда я пишу, то хочу, насколько хватит сил, передать Божий замысел этого пейзажа, ту гармонию, которую Творец вложил в него. Каждая складка падающей ткани в натюрморте, каждый блик хрусталя или металла — тоже Божий мир, красота нашего мира. И работа над портретом — это попытка проникнуть в замысел Творца о человеке, в невидимый душевный мир того, чей образ пытаешься передать.

Выражаю ли я себя при этом? Неминуемо, если есть, что выразить. Как бы ни отодвигал себя художник на задний план, передавая гармонию мира в картине, в льющемся на него потоке музыки или поэтических строк, он не уйдет от себя самого как инструмента, передающего услышанное. Ответственность заключается в том, чему дает форму художник: Свету или Тьме, работает он во Славу Божию или в помощь дьяволу. Ничего третьего на Земле нет, нет никакого самостоятельного существования человека — только Свет и Тьма, Бог и Противобог.

Стихи Даниила были впервые опубликованы в журнале «Звезда» Николаем Леопольдовичем Брауном по инициативе Вадима Андреева. Это было в 1966 и 1967 годах, один раз — пять стихотворений, другой — шесть, и только о природе. В 1975 году вышла первая книжечка его стихов. Владимир Германович Лидин, писатель, с которым мы с Женей были знакомы, захотел помочь издать стихи Даниила. Он написал к ним короткое вступление и направил меня к Льву Адольфовичу Озерову. Озеров был не только поэтом, редактором, но и удивительно чутким и любящим поэзию человеком, он сделал прекрасную, довольно большую книгу стихов. Озеров очень увлекся поэзией Даниила, особенно поэмой «Рух». Он говорил мне:

— «Рух» — это тот паровоз, на котором Даниил въедет в русскую культуру. Женя смотрел на это предприятие скептически и был прав. Я понесла книгу в издательство. Боже мой, что там начали над ней вытворять! Причем, по-моему, они измывались над рукописью еще и для того, чтобы вынудить меня отказаться. А я уперлась. Были люди, которые говорили мне: «Пусть как угодно. Очень важно напечатать. Если издано хоть что-то, это уже не подпольный диссидентский поэт. И Вы имеете право хранить его рукописи». И я, стиснув зубы, держалась.

«Рух» выбросили сразу, заявив, что это белоэмигрантская поэзия. Стихи перекорежили все. Из хорошей книги, сделанной Озеровым, получилась тонюсенькая брошюрка. И в конце концов дело уперлось в «Ленинградский Апокалипсис». Тут Людмила Александровна Иезуитова познакомила меня с профессором Мануйловым. Он прочел «Ленинградский Апокалипсис», стихи и сказал:

— Так. Вы идете к Дымшицу и делаете все, что он скажет.

— Как к Дымшицу?

Критик Дымшиц был известным «людоедом», он все резал и кромсал. Фамилия его звучала нарицательно. Его слово означало больше, чем просто доступ к издательствам. Мануйлов мне сказал: «Он все понимает. Он прекрасно все понимает».

Я пришла к Дымшицу, отрекомендовалась: «Я от профессора Мануйлова». Оставила ему «Ленинградский Апокалипсис». У меня к тому времени уже был сокращенный вариант. Я сама убрала оттуда всю мистику, оставив реалистическую, так сказать, поэму о блокаде Ленинграда. После того как выбросили «Рух», я поняла, что иначе нельзя. Женя был категорически против:

— Ты не смеешь этого делать ради памяти Даниила! Ты не смеешь так поступать по отношению к нему!

Но были и другие люди, такие, как Вадим Никитич Чуваков, литературовед, работавший в ИМЛИ, который говорил:

— Алла Александровна, держитесь! Держитесь, держитесь, все не важно!

Через два дня я снова зашла к Дымшицу и поразилась его чуткости. Все мистические, выброшенные мною места поэмы — а я выпускала строфы ловко — были отмечены. Он сказал:

— Так ничего не получится. Попросите Озерова сократить эту вещь, чтобы это были вполне нейтральные отрывки из поэмы.

Я позвонила Озерову, который знал всю эту историю:

— Дымшиц говорит вот так, но я в Вашем ответе не сомневаюсь.

— Я никогда этого не сделаю, — ответил Озеров. — Никогда. Тогда я села, подумала и сама сократила поэму. Я ее полностью изуродовала. Вместо поэмы остались три клочка под названием «Ладога». Принесла Дымшицу.

— Чья работа?

— Моя.

Он прочитал и сказал:

— Умница.

И всю эту ерунду — отрывок под названием «Ладога» и искореженные стихи — напечатали. Вот, например, стихотворение, посвященное мне. Оно начинается так:

Как чутко ни сосредотачиваю

На смертном часе взор души,

Опять все то же: вот, покачивая,

Султаном веют камыши.

Ну как же можно думать о смерти? «Исправили» следующим образом:

Как чутко ни сосредотачиваю

На всем минувшем взор души…

В довершение ко всему, обнаружив полное свое невежество относительно реальной жизни, я изъявила желание сделать обложку сама. Подруга, с которой мы делили мастерскую в одном подвале, сказала:

— Ничего не выйдет, не дадут тебе это сделать.

— Ну почему? Подумаешь — одна книжка; я же ничего у них не отнимаю!

— Вот посмотришь…

И я сделала обложку в технике линогравюры. Получилось очень интересно. Как меня гоняли издательские художники!

Подруга говорила: «Вот видишь: тебя же просто заставляют отказаться. Ну откажись!». Но я уперлась, я не понимала. И мне за это отплатили. Я просила разрешения самой поехать в типографию и подобрать цвет. Но мне нарочно ничего вовремя не сказали и с моей же доски напечатали чудовищную гадость! Я разревелась прямо в издательстве, получив книгу.

Книжка под названием «Ранью заревою» вышла в 1975 году. Она прошла незамеченной; ее и нельзя было заметить. Я удивлялась потом, когда ко мне подходили люди и просили подписать ее. Говорили: «Вы знаете, вот купил давно уже эту книжку — стихи хорошие…».

Женя возмущался:

— Ну что, получила? Ты не смела этого делать!

Но Вадим Никитич Чуваков позвонил мне, едва вышла книга:

— Алла Александровна, сейчас же пишите биографию Даниила Леонидовича, он — крестник Горького. Вышла книжка, и у меня есть основание положить ее в архив Горького. Что бы ни случилось, кто-то когда-то откроет эту биографию и имя Даниила Андреева сохранится в русской культуре.

Даниил действительно крестник Горького. У меня есть фотокопия его метрики. Там записано: крестная мать — Елизавета Михайловна Доброва, крестный отец — мастеровой малярного цеха Нижнего Новгорода Алексей Максимович Пешков. Когда родился Даниил, Леонид Андреев с Горьким еще дружили. Я послушалась не Женю, а Чувакова. И как знать, кто из них был прав.

А рукописи «Розы Мира» жили своей жизнью. Верочка Литковская в Торжке перепечатала «Розу Мира». Один экземпляр я переслала в Сибирь своей подруге в продуктовой посылке. Подруга, очевидно, боялась, что если она и муж умрут (что, кстати, вскоре и вышло), то эта рукопись может попасть в руки случайных людей. Она переправила или привезла рукопись, когда приезжала однажды на родину под Ленинград, по-моему, в Лахту и оставила ее там своей подруге. Подозреваю, что именно этот экземпляр послужил источником тех ксерокопий «Розы Мира», которые стали ходить по Москве, Ленинграду и другим городам уже в 60-е годы. Один экземпляр я отдала Вадиму Андрееву.

Вадим приезжал в Россию вместе с женой Олей каждые два года. Нередко приезжала также их старшая дочь Ольга Карлайль, писательница, переводчица и художница. Приезжал и их сын Саша, с которым у нас были очень хорошие отношения. Он работал переводчиком, а потом главой переводчиков ЮНЕСКО. Через Андреевых я отправила на Запад все, что только могла из произведений Даниила. Не архивы, а копии того, что было им перепечатано, вторые экземпляры. Ни строчки из того, что было у Вадима — а к 1962 году у него было все, — не было напечатано. Думаю, это было вызвано какими-то специфическими западными объективными условиями, которых мы не можем себе представить. Внятного ответа на этот вопрос я никогда не получила. Напечатали только несколько стихотворений Даниила в «Вестнике РХСД», но они были переданы Никите Струве не Андреевыми.

Здесь в России «Роза Мира», как я уже говорила, начала ходить в искаженных, иногда укороченных, иногда отредактированных, а порой даже дописанных вариантах среди людей, которые ею интересовались. Иногда узнавали мой телефон и звонили. А мы тогда с Женей жили с соседями, звонили по телефону в коммуналку. Я отвечала, что ничего об этой книге не знаю и не понимаю, о чем речь. Я не могла отвечать иначе. Я же не знала, кто звонит и откуда. Знала, что по Москве идут обыски и при ряде обысков «Розу Мира» конфисковали со всем, что было взято, на Лубянку. Одно мое неосторожное слово, и я бы вызвала шмон у себя, что означало бы гибель всего. Поэтому я и хранила полное молчание. Так прошло много лет. Женя умер уже в той квартире, где я сейчас живу, в Брюсовом переулке. Слава Богу, он успел в ней прожить пять месяцев. Это была наконец наша квартира, отдельная, это была человеческая жизнь. Умер Женя, как ребенок, не поняв, что умирает. Погиб в двое суток от инсульта. В предсмертном бреду он тихо-тихо говорил: «Как красиво! Как красиво в церкви! Как много священников, свечи горят, как много людей в церкви. Праздник. Большой праздник, Духов день». В том году — 1977-м на Духов день пришелся сороковой день после Жениной смерти.