I. ЖЕНЕВА
I. ЖЕНЕВА
«Какая ты шикарная», — говорю я с восхищением маме, с которой иду куда?то в Петербурге. А она: «Вот опять! Что я ни надень, всем кажется, что я нарядная!» Так оно и было, так как мама выглядела всегда пышной, роскошной и одновременно утонченной. Но главным было то, что и она, и Вячеслав казались мне не простыми людьми, а вроде богов с Олимпа — во всяком случае, не такими, как другие. У мамы было трое детей от ее первого мужа; я одна была дочерью Вячеслава. Была еще сестричка Еленушка, умершая в Лондоне шести месяцев. Горюющие родители хотели усыновить сироту мальчика, родившегося в день ее смерти, но английские законы не позволили отдать его иностранцам — «вырастет и будет служить у нас во флоте».
Сережа, Вера и Костя, старше меня на 9, 7 и 4 года, звали отчима Вячеславом, и чтобы среди них не выделяться, мне сказали тоже так делать; но у меня это как?то не выходило. Да он мне вообще казался очень страшным и недосягаемым. Мы с ним сблизились гораздо позже и тогда уже крепко подружились.
* * *
Родители очень много путешествовали, и у меня в воспоминании остались урывками многие сцены из раннего младенчества (когда мне было 2–3 года): скала в море в Аренцано; море Неаполя; тесная каюта с круглым окошечком во время мучительного, бесконечного морского переезда в Англию. Мне не спится; я капризничаю, сержусь и брыкаю сестричку Еленушку. А вот мы в Корнуэле (где Сережа был отдан в английский колледж).
Пасхальное утро. Анюта нас выстроила всех четверых вдоль стены, и мы поем маме и Вячеславу «Христос Воскресе». Домик маленький, вокруг — степь до самого обрыва над морем, дует свирепый и крепко пропитанный океанскими запахами ветер.
Мама возила с собою нескольких девушек, которых держала как членов семьи. Она их находила в России, где спасала их от разных тяжелых, иногда трагических обстоятельств. Помню Дуню из рыбацкой деревни, Анюту, Олю — дочь пьяницы — художника, прикладных дел мастера, которая потом вышла замуж за нашего друга, профессора женевской консерватории Феликса Острога. Вспоминаются еще имена Васюни и Кристины.
За воспитанием детей родители очень внимательно следили, но они часто и надолго уезжали, то в Россию, то в Палестину или в Грецию, и практическими подробностями не занимались. До женевского периода они предоставляли их девушкам, а затем этому делу себя всецело посвятила Мария Михайловна Замятнина, мамина подруга, преданная ей на жизнь и на смерть.
Мария Михайловна (мы ее звали Марусей) познакомилась с мамой на Высших женских курсах, бывших передовым учреждением, допустившим женщин к высшему образованию. Маруся вся была поглощена общественной деятельностью и организацией курсов, а для мамы — молоденькой девушки из аристократической, монархической семьи, — даже одно посещение курсов было бунтом и вызовом обществу, в котором она выросла. Встреча с мамой была для Маруси переворотом в ее жизни, а ко времени нашего пребывания в Женеве она окончательно переселилась к нам и сделалась членом семьи. Меня, как самую маленькую, она сразу взяла под свое покровительство, и до конца своих дней, в особенности после смерти мамы, она была для меня как бы второй матерью.
* * *
С 1900 года началась оседлая жизнь: был нанят дом в Женеве. Там родители поселили семью, вдали от смутного времени на родине. Это к тому же освобождало их для литературной деятельности. (Позже, в Петербурге, они сами сняли квартиру, получившую название Башни.) К семье приезжали только на более или менее краткие побывки. Каждый приезд ощущался как большой праздник, всё преобразовывалось и оживлялось. Вот мама только что приехала и кинула мне из окна мансарды золотой апельсин; я подбежала, а он вдруг начал прыгать. Это был мячик, но мне казалось, что это божественная игрушка небожителей. Наша маленькая вилла в Женеве, villa Java (Жава?), была милая, в 2 этажа, а сверху еще третий, где были чердак и мансарды. Вокруг — очень большой сад. Я представляла себе рай по образу нашего сада весной, когда цвели все фруктовые деревья: яблони, черешни и многие другие. Красота этого сада захватывала дыхание. Посередине сада, сбоку находился маленький сарайчик. Половина его была занята садовыми орудиями — лопатами, граблями, лестницей и т. д., а другая половина представляла собой крошечную комнату, которую мама приспособила себе под студию. Я помню смутно (меня в нее обыкновенно не пускали) чем?то пестрым и красивым украшенные стены, на полу, может быть, ковер или циновка, и, кажется, шезлонг, на котором, полулежа, писала мама. Вячеслав работал дома, в своей мансарде. Из сада в окне виднелась его голова. Над чем он тогда работал, для меня было еще неясно, а мама писала повесть, называвшуюся «Тридцать три урода». Ко дню рождения мамы я вырезала из бумаги 33 фигурки, сшила их в виде маленькой тетрадки, преподнесла маме с надписью и вопрошала: не могут ли 33 урода образовать одного красавца? Я помню, что эта мысль позабавила взрослых и, к моей гордости, возбудила у них целую дискуссию.
Вспоминаю, как оскандалилась от излишнего рвения. Я успешно училась читать. Вдруг, вечером, приезжает мама. Я уже в постельке, но мне очень хочется сразу показать маме, как я быстро умею читать. Беру книгу и залпом начинаю сказку. Все радуются и меня поздравляют. И вдруг мама замечает, что я в волнении книжку перевернула и все читаю наизусть.
Мама обожала красивые ткани. Большей частью гладкие, но всевозможной окраски. Когда ей случалось проходить мимо распродажи материй, она обязательно покупала отрезы, без всякого намерения шить из них что?либо — просто за красоту цвета. Со временем образовалась целая корзина этих тканей. Быть может, уже в женевский период они украшали стены «уютного домика» (как мы его звали) в саду. Позже мама в Петербурге свою так называемую «оранжевую комнату» отделала по — восточному: никакой мебели, у стен на полу матрасы, покрытые тканями, коврами, подушками. Все веселое, радостное и пестрое. Для себя мама из своих тканей делала хитоны, как она их называла. Хитон состоял из двух кусков материи, длинных, до полу, скрепленных на плечах брошками. Сверху она накидывала ткань в виде длинного и широкого шарфа, спускающегося с плечей вдоль рук. Когда много лет спустя, уже после смерти мамы, мы, по инициативе Веры, устроили спектакли так называемого Башенного театра, все декорации и костюмы были созданы из тканей, взятых из маминой корзины.
* * *
Меня начали учить музыке с 4–летнего возраста. Это произошло после того, как в виллу Жава? въехало только что купленное скромное, но золотистое и милое пианино фабрики Эрар. В тот же приблизительно период я в играх своего воображения выдумала идеальный город — весь один общий дом с садами, настоящих улиц нет, все обитатели как одна семья, и я с другими девочками города весело живу в общежитии по имени «Пипаста». За роялем я сочинила сигналы Пипасты; они как бы исполняли роль трубы кавалерийского полка. (Это была первая из моих детских композиций.) Когда мама это узнала, она пришла в восторг. Теперь я понимаю, почему — ведь я сочинила социалистическую утопию, по всей вероятности, под влиянием маминого социализма (а, может быть, социалистическая утопия сама по себе есть детская игра?). Мама была ярой социалисткой; она выросла в аристократической богатой семье. Когда она была молоденькой девушкой, к ней пригласили блестящего преподавателя, пользовавшегося большой популярностью, чтобы он ей дал несколько уроков на общие культурные темы, — Константина Семеновича Шварсалона. Он посвятил свою ученицу во все общественные движения эпохи. Она страшно ими увлеклась, поверила в беззаветный идеализм своего наставника, решила с ним вместе посвятить себя служению народу, и, несмотря на отчаянное сопротивление семьи, вышла за него замуж. Брак оказался несчастным. Мама наняла нарочито бедную, неотапливаемую квартиру (принципиальный вызов буржуазии!), присоединилась к партии эсеров (она жалела и любила крестьян) и стала в своем доме устраивать тайные политические сходки. Муж был от этого в ужасе, он опасался за свою карьеру. Постепенно выяснилось, что его проповеди были только приманкой для невесты с деньгами и высокими связями. Прошло несколько лет, пока мама, наконец, убедилась в том, что он ее во всем обманывал; как только это произошло, она взяла своих троих детей и уехала с ними за границу. Брак окончился разводом.
Встреча с моим отцом отвела маму от ее замыслов прямого участия в политической жизни. По его примеру она занялась литературой и стала писательницей. Но в душе она все время оставалась ярой социалисткой.
* * *
В эту эпоху (1905 год) в Женеву стало попадать много эмигрантов из России. Я не очень понимала, в чем тут дело, но мне казалось, что это что?то героическое и очень увлекательное.
Появился какой?то родственник Степа. Мама его посылала в сад рубить дрова. Были трогательные брат и сестра Митрофан и Катерина Елшины[1]. Был бородатый Кузьма, который любил ходить в театр на ненумерованные места галерки, предварительно наевшись чесноку: «Я всегда нахожу себе сидячее место». Нина Гейман, приходившая следить за моими фортепьянными занятиями, была исключена из Петербургской консерватории за участие в революционных сходках и теперь продолжала свое учение в Женеве. В городе бывали политические собрания, и кто?то, вернувшись с одного из них, подарил мне какой?то значок с красной ленточкой; я его бережно и любовно запрятала в потаенное место.
* * *
Один раз мамин социализм и мое живое воображение в играх привели к очень неприятному приключению. Пришла к маме работать поденно домашняя портниха. Не имея сверстников, я сразу к ней побежала дружить и вскоре начала ее просить поиграть со мной в школу: «Я буду учительница, вы — ученица». Она выразила согласие. Увлекшись и видя в ней только школьницу, я что?то пустилась ей объяснять, а не получив желаемой реакции, обругала ее теми же словами, какими нас ругали наши школьные учительницы. Портниха обиделась, но ничего не сказала, а когда была наедине с мамой, нажаловалась на меня. Что дело шло об игре, мама не поняла. Гром и молния разразились над моей головой, был вызван даже Вячеслав. Меня побили и посадили в «одиночное заключение», т. е. три дня держали под ключом в отдельной комнате. Почему этот эпизод вызвал такую преувеличенную реакцию родителей, я поняла лишь теперь, вспоминая этот случай. Мама в юности насмотрелась, как часто бары относились к народу с презрением и грубостью. Мое поведение она объяснила как дерзость девчонки из господствующего класса по отношению к низшему рабочему классу. Честная труженица, пролетарка, была оскорблена ее собственной дочерью. Ясно, что такое недопустимое явление в семье нужно было сразу и в основе искоренить!
Когда наше пребывание в Женеве стало подходить к концу, господин Ламартин, хозяин виллы Жава?, предложил нам купить дом. Дело было выгодное, цена очень сходная, и в тот момент доступная нам. Мама со всей своей пылкостью отказалась от этого проекта. Она была принципиально против собственности и заявила: «Я хочу, чтобы мои дети оставались честными людьми».
* * *
У мамы был прекрасный голос. По настоянию отца она стала его развивать, и когда была еще в Париже, брала уроки у знаменитой певицы Полины Виардо, которой тогда было за 80. Как известно, у Виардо с Тургеневым был длинный роман, и она, по всей вероятности, научилась двум — трем русским словам. Во время уроков с мамой она всегда настаивала: «Surtout pensez toujours ? votre gilivotte». В Женеве мама дала несколько концертов. Я смутно помню ее поющей за решеткой хоров в одной протестантской церкви. Она была красавицей, в декольтированном белом газовом платье, с ожерельем из жемчуга. На одном из этих концертов, который она дала через несколько дней после неудачных родов, она сорвала себе голос и больше уже не могла петь. Одно из самых дорогих воспоминаний — это ее упражнения дома. Она сама себе аккомпанировала; я запомнила в ее исполнении такие вещи, как «Лесной царь» Шуберта и «Миньона» Бетховена. Последнюю я научилась ей даже, как умела, аккомпанировать; что же до «Лесного царя», я чувствовала в нем каких?то бешеных коней и в экстазе галопировала по всем комнатам под его ритм. Мама не протестовала — может быть, сочувствовала.
* * *
В трудные годы России родители не хотели покидать родину. Они приезжали к нам редко, всецело погруженные в литературную жизнь Петербурга. Там на «Башне» у них кипела бурная жизнь, которую столь многие описывали. У нас же все развивалось органично и мирно. Сережа жил и учился в Англии и очень любил свой колледж. Он приезжал к нам на каникулы, старался нас «англизировать» и учил играть в футбол и в крикет, до которого я, впрочем, еще не доросла.
Костя часто бывал товарищем моих игр. Когда у него не было ничего лучшего, он довольствовался мной, хотя я была младше его на четыре года, да к тому же еще девочка. Он был тогда толстый и неуклюжий. Позже, в России, он поступил в 1–й кадетский корпус, вытянулся, сделался очень стройным и красивым. После окончания Михайловского артиллерийского училища он был послан в Ровно, где через несколько месяцев его застигла война. Он пробыл на фронте благополучно до 1918 года, а затем пропал без вести — по всей вероятности, погиб.
Вера училась в классическом женском лицее. Для Женевы это было учреждение передовое. Помню ее, рано утром зубрящую еще в постели: «Sicarius — assassin, sicarius — assassin». Она была вспыльчивой, увлекающейся, всегда не в ладах со своими классными дамами. Одной из ее больших страстей был альпинизм. Мне запомнилось событие, пережитое Верой как тяжелая драма. Была организована альпинистская экскурсия, восхождение на Юнгфрау. Сережа и Вера к ней присоединились. Восхождение было трудное, но все участвующие в экспедиции дошли до вершины. Все, кроме Веры, которая обессилела, почти добравшись до цели: оставалось полчаса легкого подъема. Дожидаясь спуска товарищей, она лежала на снегу, ослепленная солнцем, в полуобморочном состоянии, а в душе переживала неописуемую трагедию своего поражения. Помню ее возвращение. Она была сожжена солнцем до неузнаваемости и ее сразу уложили в постель. К этому событию относятся стихи моего отца:
И ты в снегах познала благодать —
Ослепнуть и прозреть нагорным светом[2].
* * *
Одно время жил с нами дедушка, мамин отец, Дмитрий Васильевич Зиновьев. От природы он был очень добрый и щедрый. К старости эти черты приняли болезненный характер. Он начал раздавать свое имущество кому попало. Испуганная семья взяла его под опеку. Чтобы скрасить ему старость, мама решила выписать его в Женеву. Семья купила ему дом в местечке Иаир, в 15 минутах ходьбы от нас. Вокруг дома был парк, фруктовый сад, огороды; были ульи с пчелами. Все это владение находилось на самом берегу Роны. Дедушке наняли домоправительницу, мадам Дювернуа, чтобы за ним ухаживать и вести хозяйство. Мы очень любили его навещать. Вот он сидит в кресле, одетый в стеганый турецкий халат; я подхожу, а он одновременно вынимает из двух карманов двух маленьких котят. Он всегда старался также дать нам что?нибудь вкусное. А то возьмет, да и подарит монету в пять франков.
Тогда же к нам приезжала в Женеву из России большой друг наш — Александра Николаевна Чеботаревская, которую Вячеслав называл «Кассандрой»[3]. Однажды вечером приходит к дедушке представитель сельской полиции: «Скажите, вы знаете эту даму? Я за ней долго наблюдал; она все гуляла вдоль реки и также по мосту, и все в реку смотрела. Уж не собирается ли она покончить с собой?» Замечательно то, что 20 лет спустя, во время читать лекции по истории греческой литературы и религии, мы записались на эти курсы и с нетерпением ждали приезда В. И., которого никто из нас не видел, но о котором мы были наслышаны, как об оригинальном поэте и выдающемся ученом. Мы также знали, что В. И. живет в Швейцарии, где ведет очень уединенный и замкнутый образ жизни. Приехал В. И., и курсы начались. Как?то раз я сидела в национальной библиотеке и занималась. Мимо моего стола прошел В. И. с книгами. Так как нам обоим на обратном пути было по дороге, я условилась с В. И., что после занятий позову его (к этому времени я была уже с ним знакома). Когда после окончания занятий я подошла к его столику, он мне подал записку с обращением ”Кассандре“. Это был сонет, впоследствии помещенный в сборнике ”Прозрачность“ [I, 790. — Ред.]. Посвящение я просила снять, так как стихотворение было очень ответственным. Там, между прочим, была строка: ”Ты новые затеплишь Александры“. Каждый мог меня спросить: ”Да что ж вы такое сделали, чем вы потом оправдали пророчество поэта?“ Помню, когда я прочла впервые этот сонет, я ничего не поняла, но обращение — ”Кассандре“ — меня поразило. Дело в том, что у меня два брата классика и, бывало, еще в детстве, желая меня дразнить, они становились передо мной, чертили круг и вопили: ”Трагедия, трагедия — греческий козел“ [”трагедия“ — по — гречески означает ”козлиная песня“, или ”песня козлов“. — М. А.]. Поэтому я была необычайно поражена, когда В. И., меня совершенно не зная, назвал Кассандрой. Такой же прозорливостью поразил меня В. И. и в другой раз, когда принял Ивановского (впоследствии профессора) за моего мужа и тем попал ему не в бровь, а в глаз, ибо как раз в это время Ивановский сделал мне уже вторично предложение, и хотя я ему и отказала, но продолжала оставаться с ним в хороших дружеских отношениях. Второе стихотворение [”Осенью“, I, 771–72. — Ред.] посвящено мне по следующему случаю. Я гостила у Ивановых в Швейцарии. Однажды, на прогулке, я нарвала массу цветов повилики. Их набрался такой огромный ворох, что я, не зная, куда их девать, бросила цветы в воду, и они поплыли, и так как по берегам росли высокие тростники, обвились вокруг них, и получилась очень красивая картина повилики в тростниках. В. И., увидев, что я бросила цветы в воду, вскрикнул. Но затем, когда повилика застряла в тростниках, он остановился, задумчиво любуясь ими. Это было под вечер. А на второе утро В. И. повел меня в беседку, где Лидия Дмитриевна Зиновьева — Аннибал имела обыкновение уединяться и писать, и прочел своей жене и мне написанное им стихотворение. Между прочим, в это время В. И. подготовлял свой сборник стихов ”Прозрачность“, он был в три недели закончен, мне продиктован и затем мною вторично переписан. И, вообще, эта книга мне отчасти обязана своим возникновением. Третье стихотворение ”Повилики“ [II, 321–22. Ред.] возникло вот как. Живя в Саратовской губернии и гуляя раз по берегу Хопра, я увидела, что в прибрежных тростниках вьется повилика, и так высоко, что почти достигает верхушек тростников. Я сорвала повилики, высушила их и вложила в письмо к В. И. Он прислал мне в ответ стихотворение. Но уж очень в этом стихотворении повилики уничижительны:
Жадные пристрастия мертвенной любви,
Без улыбки счастия и без солнц в крови…
— Нет, не уничижительные, — отозвался В. И., — а очень грустные: и тростники, и повилики. Повилики — символ верности, а тростники — символ поэта. Повилики в тростниках — это ваша связанность с моей судьбой, ваша верность мне. гражданской панихиды по Михаилу Гершензону, она действительно бросилась с моста в Москву — реку[4].
Под конец жизни дедушка сильно заболел, и мама наняла для него соседний с виллой Жава? дом, чтобы лучше за ним ухаживать. Когда он умер, меня позвали прощаться. Он благообразно лежал на столе. Запомнилась его длинная шелковистая борода. Горели свечи; стояли цветы. И я впервые удивилась непонятной тайне смерти.
* * *
В доме жила черная, с медными отливами, кошка Медея; ее супруг, некрасивый, с черной несимметричной кляксой на носу, звался Пострелом, хотя Сережа прозвал его «Ангел небесный». Третий кот, Jungle, был грустный cavalier?servant, страдавший от неразделенной любви к Медее. Рождались котята, мама их усыпляла без сентиментальности, хотя обожала зверей. Она завела также канареек, их было штук 20, и для них было построено двойное широкое окно.
Приходили к нам друзья. Среди них мой профессор фортепьяно Феликс Острога, женившийся на нашей красотке Оле. Я помню, как он композиторским тенорком исполнял для родителей свой романс «Et les grenouilles criaient, criaient». Позже он писал для «Аполлона» рецензии о заграничной музыкальной жизни. Помню, как он у нас за ужином ел свою любимую спаржу и отложил самую толстую, чтобы съесть напоследок, как вдруг из?за стола появилась белая лапа Пострела и стащила ее. Я узнала тогда, что значит выражение «pour la bonne bouche» (так он печалился и говорил, что оставил к концу самый лакомый кусочек).
* * *
Помню, как за ужином отец рассказывал о своих парижских приключениях с Бальмонтом, как Бальмонт пьянствовал, как был арестован и как его спросили, какое его ремесло (так как во Франции арестованных заставляли работать каждого по своему ремеслу), и как Бальмонт ответил: «Je sais faire des livres», после чего его заставили переплетать книги. Как?то раз, наслушавшись этих рассказов, я ушла из столовой, пошла в темную переднюю и, зарывши нос в висевшую одежду, стала плакать. Ко мне пришли: «Что с тобой?» — «Мне жаль Бальмонта». Я плакала так же втайне над портретом Ницше (он висел в маленьком салоне): из разговоров взрослых я много наслышалась о его сумасшествии.
В маленьком салоне вся семья сходилась каждое воскресенье утром, и все по очереди читали вслух Евангелие. Мы были все православные, но как огромное большинство таковых, церковь посещали только раз в году, на Пасху. На Страстной говели. Церковь была далеко, так как мы жили вне города, и потому на заутреню не ездили, а то бы я запомнила. Не помню также, чтобы Вячеслав и мама ездили с нами в церковь.
* * *
По разу в год торжественно организовывались семейные экспедиции. Раз в лето мы уезжали на пароходе в близкое село на берегу озера, долго шли пешком и выходили на крошечный безлюдный песчаный пляжик. Там мы с наслаждением купались, как полагалось в России, без костюмов.
Каждый год, в начале весны, мы уходили пешком довольно далеко и, стараясь сделать это тайно, проходили, несмотря на обычную в Швейцарии надпись на столбике «Propri?t? priv?e. D?fense d’entrer sous peine d’amende»[5], в чудное огромное частное владение с полянами и рощами. Солнце ослепительно серебрило пробуждающуюся мокрую траву, а на опушках виднелись целые ярко — голубые разливы цветочков syllas, маленьких, на хрупких стебельках, с изрезанными лепестками. Они и были целью экспедиции: мы набирали целые букеты. Удовольствие обострялось опасностью быть увиденными gardes champ?tres’ами. По отношению к взрослым, которые ходили с нами, я чувствовала товарищеское восхищение. Все это, думаю, происходило не без участия и сочувствия мамы.
Так же раз в год все садились на трамвай и ехали в город. Там мы входили в кондитерскую, и нас угощали пирожными. Мы не были избалованы, и они нам казались невероятно вкусными. Раз я решила продлить удовольствие и стала есть свое пирожное с преувеличенной медленностью. Другие уже съели свои, и им дали по второму. Взглянув на мое блюдечко, взрослые сказали: «Лидии не нужно, она еще не съела свое». Это было огорчение, которое я еще помню. Не знаю, сделала ли я тогда вывод вроде «carpe diem» (лови мгновение).
* * *
Приближался конец нашего пребывания в Женеве. Летом 1906 года мы с друзьями Вульфами наняли шале высоко в горах, в Comballaz, над городом Эгль (Aigle)[6]. Туда приехала к нам мама. Это был ее последний приезд в Швейцарию, и она приехала без Вячеслава. Как всегда, ее появление как бы покрыло всю душу волной радости; но все же на этот раз чувствовалось что?то иное, что?то очень печальное, какой?то солнечный закат. Мама была грустная, отяжелевшая; быть может, это было после ее опасного воспаления легких (не помню, была ли ее болезнь до Comballaz или потом). Ей тогда оставалось не более года жизни. Или она бессознательно ощущала будущее, или мои теперешние воспоминания окрашиваются этим сознанием.
Она не захотела остаться в шумном нашем доме и наняла себе крошечное шале в совсем безлюдном месте. Из трех — четырех стоящих там шале только ее имело внизу жилую комнату. В верхнем этаже был сеновал. Остальные шале были просто сеновалами или складами. Дойти до маминого жилища можно было только пешком, без тропинок: минут 10 ходьбы, круто спускаясь по скользкой траве альпийских пастбищ. Должно быть, она работала там. К нам заходила нечасто. Самое желанное было провести ночь у нее. Она брала по очереди Веру и Костю. Я запротестовала: почему же не меня? И однажды была выбрана и я. Она меня научила, как разжигать печь (я до сих пор это свято вспоминаю, когда мне приходится это делать). Мы с ней состряпали яичницу. Все, что мама приготовляла, казалось невероятно вкусным и совсем необычным. В ней была какая?то жизненная солнечная сила.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.