Из воспоминаний о товарище Галерке*

Из воспоминаний о товарище Галерке*

Вскоре после второго съезда партии недавно организовавшийся большевистский центр вызвал меня, едва освободившегося из ссылки, на работу в Женеву в качестве одного из редакторов нового центрального органа нашей большевистской части партии — еженедельной газеты «Вперед».

С Владимиром Ильичей я лично познакомился еще по дороге, в Париже, остальных членов редакции не знал. Познакомился я с моими новыми товарищами по этому ответственному делу, кажется, на другой же день после приезда моего в Женеву1.

Когда я вошел в небольшую светлую комнату, где помещалась наша редакция, заботами В. Д. Бонч-Бруевича уже немного оперившаяся, я увидел там двух молодых людей, которые, как я помню, поразили меня прежде всего общим для них обоих умным, сосредоточенным, внимательным, проницательным выражением их глаз. У одного темно-русого, молодого глаза были более ласковые, у другого, обросшего почти седой бородой (уже тогда!), они были как раз в контраст с этими ранними сединами невероятно живыми и полными иронии, можно было подумать, что имеешь дело с великим насмешником.

Молодой был В. В. Воровский, товарищ Орловский, как он тогда назывался, убитый ровно за десять лет до того момента, как я пишу эти строки. Старший был Михаил Степанович Ольминский (Александров), по литературному прозвищу «Галерка», которого в тот момент, когда я пишу эти строки, хоронят у Кремлевской стены.

Однако, когда мы все подружились, а это случилось очень скоро, можно сказать, с первых фраз, которыми мы обменялись, я понял, что колючее остроумие и несколько едкая насмешка, словом, глаза сатирика, которые были присущи товарищу Ольминскому, относились «к врагам», по отношению же «к своим» он был невероятно внимателен, женственно ласков и полон почти самоотверженного дружески-товарищеского чувства.

Когда я с ним познакомился, я уже знал происхождение его боевой клички «Галерка». Михаил Степанович, можно сказать, тотчас же после раскола партии на втором съезде сделался застрельщиком борьбы, начал делать лихие наезды на стан меньшевиков, вооружившись для этого одним из самых убийственных орудий: смехом.

Меткие и жгучие удары Ольминского вызывали среди меньшевиков крайнее раздражение. Им вообще казалось, что Ленин останется без сподвижников, без штаба, и на это они сильно полагались. Вскоре им пришлось совершенно разочароваться.

Когда пернатые и свистящие стрелы товарища Ольминского обрушились па них, возмущенный Мартов печатно выразился приблизительно так: «Что за тон, что за стиль. Это какая-то галерка».

Михаил Степанович немедленно подхватил это: «Да, — говорил он, — я действительно галерка, всю свою жизнь ходил на галерку в театры и всегда чувствовал, что мои близкие сидят именно на галерке, а не в ложах бенуара, бельэтажа и не в партере». И он принял это презрительно брошенное слово как делающее ему честь боевое имя.

Значительно позднее я видел список революционеров, составленный петербургской охранкой. Там было сказано следующее: «Галерка, он же Воинов, настоящая фамилия — Луначарский Анатолий Васильевич…»

Такое отожествление моей скромной личности с блестящим публицистом-сатириком нашей группы эпохи газет «Вперед» и «Пролетарий» было бы для меня крайне лестно, если бы я мог сколько-нибудь верить в литературно-публицистическое чутье охранки, приведшее их к такому выводу.

Как я уже сказал, вся редакция газеты «Вперед» вскоре превратилась в больших друзей: как-то после одного из деловых заседаний мы вышли вместе с Михаилом Степановичем и пошли с ним по Рю-Каруж. Михаил Степанович с величайшим удовольствием говорил мне:

— Во-первых, вы, вероятно, уже заметили, что за необычайная прелесть Ленин, можно ли желать себе лучшего редактора. А во-вторых, я с удовольствием констатирую, что среди нас нет ни одного обидчика-индивидуалиста. Все легко соглашаются с правильными замечаниями собрата по редакции, и все одинаково охотно признают авторитет руководителя.

Так оно и было. Работа в редакциях наших зарубежных центральных органов нашей партии была действительно дружной и увлекательной.

Тов. Ольминский с его искрометным пером, с его находчивостью, с его необыкновенно крепкой революционной закваской и его чуткостью к подлинной злободневности был действительно коренным работником этих органов. Кроме того, он писал еще и брошюры такого же содержания и такого же стилистического блеска, как и статьи.

Я уже тогда заметил, что во Владимира Ильича он был буквально влюблен. Он не мог не говорить о нем. Когда мы возвращались в наше жилье, всякий раз Ольминский находил какое-нибудь новое выражение восторга по отношению к предмету своей любви.

— Вот это я называю гением. Вот тут вы можете изучать, что такое настоящий гений. Тут вы придете к выводу, что настоящий гений — это колоссальный здравый смысл, это умение понимать вещи, как они есть… Но при этом какой темперамент, какая огромная внутренняя страсть и как он легко несет свой необычайный ум… Посмотрите, как он весел, как он непринужден. Неужели вы не понимаете, Воинов (так именно меня тогда называли), какое это счастье работать возле такого человека. Неужели вы не видите, что огромность дарования Ленина как-то своеобразно гарантирует огромность грядущей русской революции.

Вот такими отзывами угощал меня Михаил Степанович. В этом он находил во мне полное согласие.

В то время мы обедали в том же доме, где помещалась редакция, в скромной столовой, устроенной нашими близкими товарищами — супругами Лепешинскими2. Кроме здоровой, дешевой пищи телесной мы там получали и духовную. Несмотря на то что меньшевики теснили нас в первое время со всех сторон (их ведь было много), сколько у нас было шуток, сколько было смеха…

И первым покатывался от какой-нибудь шутки (иногда и им самим брошенной) сам Владимир Ильич. Лепешинский довольно часто угощал нас своими милыми карикатурами, некоторые из которых («Как мыши кота хоронили» или «Плеханов в меньшевистском болоте») стали теперь популярными. Они делались центром дальнейших шуток, подтрунивания над меньшевиками и так далее.

Но часто беседы принимали и серьезный характер.

Чем более серьезны были события, тем страстнее велось их обсуждение. Особенно это проявилось после январских событий.

* * *

Уже гораздо позднее, в период первого конгресса Коминтерна, в Красной Москве, мы с товарищем Ольминским были как-то выбраны в третейский суд по одному политическому делу (дело Суварина3).

Выйдя после довольно утомительного разбирательства, мы пошли с Михаилом Степановичем погулять по Кремлю. Это напомнило нам наши прогулки по набережным мутной Арвы в Женеве, и Михаил Степанович предался воспоминаниям. Он с такой живостью и с такой любовью припоминал нашу тогдашнюю Женевскую эмигрантскую работу, тогдашнюю весну большевизма, визит в редакцию Гапона и другие всякие события тех дней, что я спросил его:

— Михаил Степанович, можно подумать, что ваши лучшие воспоминания связаны с этой эпохой.

На это он возразил:

— Это не совсем так. Я могу сказать только то, что с той поры началась лучшая часть моей жизни, та часть, которую можно назвать ленинской. Но я считаю, что после моего сближения с Лениным жизнь моя довольно ровно освещена, ибо каждый ее день не лишен смысла. А если хотите знать, то я с наибольшей гордостью, хотя и без тщеславия, вспоминаю те годы, когда руководил «Правдой» в Петербурге. Конечно, руководил ею Ленин из-за границы, но я был его легатом на месте. И это не было простой проформой. Приходилось страшно много работать, и что вы думаете, — сказал он, посмотрев на меня своими блестящими глазами, — я ведь и Ленина исправлял. Да. Да… Исправлял и сокращал. И он даже иногда сердился, но я всегда умел доказать, что так будет лучше и мне как редактору на месте это лучше видно…

Центральный орган — «Правда» — это действительно предмет чести и гордости для нашей партии. А тов. Ольминский, прошедший ленинскую школу на скромных еженедельных газетах Женевы, внес немало неумирающих следов в физиономию этого единственного в своем роде в истории человечества органа.

* * *

Однако, бесконечно любя свою партию и преклоняясь перед ее вождями, Михаил Степанович имел еще один предмет обожания.

В первый раз это для меня открылось совершенно случайно. Мы вошли в известную пивную Ландольта в Женеве в довольно большой компании большевиков. Владимир Ильич был с нами. И вдруг напали на тему, что Салтыков-Щедрин является для нас в высшей степени живым помощником. И тут-то Михаил Степанович воспламенился. Кажется, я никогда не видел его таким вдохновенным и таким красноречивым.

Мы прослушали его часа два. Он рассказал нам все детали, характеризующие жизнь Салтыкова-Щедрина. Он говорил о меткости, он говорил о суровом портрете Щедрина, где он изображен закутанным в плед, о том, каким сумрачным, каким неподвижным выглядит этот человек, родивший столько смеха на земле, может быть больше, чем кто-либо другой из живших на ней, не исключая Аристофана, Рабле, Свифта, Вольтера и Гоголя.

А потом Михаил Степанович стал вспоминать различные ситуации, типы, выражения Щедрина. Мы хохотали их меткости, мы изумлялись тому, в какой мере они остаются живыми. И Владимир Ильич окончил нашу беседу таким замечанием:

— Ну, Михаил Степанович, когда-то придется поручить вам оживить полностью Щедрина для масс, ставших свободными и приступающими к строительству своей собственной социалистической культуры.

Я отлично запомнил эту фразу. Я и не мог ее забыть, потому что Ольминский позднее часто напоминал мне о ней заботами, своими замыслами «Щедринского словаря»4, своими статьями о великом сатирике5, своими горячими содержанием статьями, которыми он отозвался на призыв войти в редакцию по изданию полного собрания сочинений Салтыкова-Щедрина.

* * *

Те, кто жил в нашей партии, по-настоящему жил в ней, те, конечно, не умирают целиком, лучшее, что у них было, остается бессмертно, бессмертно тем же бессмертием, которым бессмертна сама партия.

Такое бессмертие несомненно суждено тебе, дорогой друг, дорогой соратник, урна с прахом которого замурована в Кремлевскую степу, ставшую единственной не по своему древнему историческому праву, а именно благодаря этим бесценным урнам, которые она содержит теперь в своем каменном теле.

<1933>