Смольный в великую ночь*

Смольный в великую ночь*

Весь Смольный ярко освещен. Возбужденные толпы народа снуют по всем его коридорам. Жизнь бьет ключом во всех комнатах, но наибольший человеческий прилив, настоящий страстный буран — в углу верхнего коридора: там, в самой задней комнате, заседал Военно-революционный комитет. Несколько девушек, совершенно измученных, тем не менее геройски справляются с неимоверным натиском приходящих за разъяснениями, указаниями и с различными просьбами и жалобами лиц.

Когда попадаешь в этот водоворот, то со всех сторон видишь разгоряченные лица и руки, тянущиеся за той или другой директивой или за тем или другим мандатом.

Громадной важности поручения и назначения делаются тут же, тут же диктуются на трещащих без умолку машинках, подписываются карандашом на коленях, и какой-нибудь молодой товарищ, счастливый поручением, уже летит в темную ночь па бешеном автомобиле. А в самой задней комнате, не отходя от стола, несколько товарищей посылают, словно электрические токи, во все стороны восставшим городам России свои приказы.

Я до сих пор не могу без изумления вспомнить эту ошеломляющую работу и считаю деятельность Военно-революционного комитета в красные Октябрьские дни одним из проявлений человеческой энергии, доказывающим, какие неисчерпаемые запасы ее имеются в революционном сердце и на что способно оно, когда его призывает к усилию громовой голос революции.

Среди этих главных руководителей переворота, среди группы замечательных людей, и позднее показавших себя в истории нашей революции (Антонов, Скрыпник, Иоффе и др.), спокойствием, находчивостью и неутомимостью выделялся незабвенный Моисей Соломонович Урицкий. В самый день переворота и некоторое время после он был, несомненно, так сказать, центром центра. Общее политическое направление шло от наших великих вождей, но вся техника восстания велась главным образом Урицким.

Заседание Второго съезда Советов началось в Белом зале Смольного поздно1…Есть у коммунистов эта особенная черта: вы не часто встретите среди них людей, клокочущих страстью, напоминающей порою исступление и даже истерику; при огромной энергии и внутреннем горении они обыкновенно внешне спокойны, и это спокойствие выступает на первый план как раз в самые рискованные и яркие дни.

Настроение собравшихся праздничное и торжественное. Возбуждение огромное, но ни малейшей паники, несмотря на то, что еще идет бой вокруг Зимнего дворца и то и дело приносят известия самого тревожного свойства.

Когда я говорю — никакой паники, я говорю о коммунистах и об огромном большинстве съезда, стоящего на их точке зрения; наоборот, объяты паникой злобные, смущенные, нервные — правые «социалистические» элементы. С искаженным багровым лицом подходит ко мне меньшевик Богданов2 и кричит: «Аврора бомбардирует Зимний дворец! Слышите товарищ Луначарский, ваши пушки разбивают дворец Растрелли!» Другой кричит: «Дума во главе с городским головой пошла грудью защищать осажденных министров. Ваши банды расстреливают представителей города!»

Когда заседание наконец открывается, настроение съезда выясняется вполне. Речи коммунистов принимаются с бурным восторгом. С горячим восхищением выслушиваются молодцы-матросы, являющиеся рассеять панику и рассказать правду о боях, идущих вокруг Зимнего дворца, которые кончились, как известно, потерей пяти человек убитыми с нашей стороны, без хотя бы единой жертвы со стороны сдавшегося наконец противника. Какой несмолкаемой бурей аплодисментов встречено долгожданное сообщение, что Советская власть проникла наконец в Зимний дворец и министры-капиталисты арестованы. Между тем меньшевик поручик Кучин, игравший большую роль в армейской организации того времени, выйдя на трибуну, грозил нам немедленным нашествием на Петроград солдат всего фронта. Он читал резолюции против Советской власти от имени 1-й, 2-й, 3-й и т. д. до 12-й, включая особую, армий и закончил прямыми угрозами по адресу осмелившегося пойти на «такую авантюру» Петрограда!

Это никого не пугает. Никого не пугают также заявления, что все крестьянское море разверзнется перед нами и поглотит нас. В коридоре во время перерыва я встречаю одного журналиста, он новожизненец и с иронической улыбкой говорит мне: «Неужели вы считаете это серьезным? Неужели вы думаете, что хоть одна держава станет с вами разговаривать?» И вместе с тем я вижу за его иронической маской беспокойство и тревогу; не то чтобы это было ему так антипатично, а просто не вмещаются подобные вещи в его утлую душу. Безумием кажется ему наше дело и вместе с тем он робеет перед той уверенностью, с которой мы ведем это «отчаянное», по его мнению, дело.

Владимир Ильич чувствует себя, словно рыба в воде: веселый, не покладая рук работающий и уже успевший написать где-то в углу те декреты о новой власти, которые когда-то сделаются — это мы уже теперь знаем — знаменательнейшими страницами истории нашего века.

Прибавлю к этим беглым штрихам еще мои воспоминания о первом назначении Совета Народных Комиссаров. Это совершалось в какой-то комнатушке Смольного, где стулья были забросаны пальто и шапками и где все теснились вокруг плохо освещенного стола. Мы выбирали руководителей обновленной России. Мне казалось, что выбор часто слишком случаен, я все боялся слишком большого несоответствия между гигантскими задачами и выбираемыми людьми, которых я хорошо знал и которые казались мне еще не подготовленными для той или другой специальности. Ленин досадливо отмахивался от меня и в то же время с улыбкой говорил:

— Пока… там посмотрим, нужны ответственные люди на все посты; если не пригодятся — сумеем переменить.

Как он был прав! Иные, конечно, сменились, иные остались на местах. Сколько было таких, которые не без робости приступили к поручаемому делу, а потом оказались вполне на высоте его. У иного, конечно, — не только из зрителей, но и из участников переворота — кружилась голова перед грандиозными перспективами и трудностями, казавшимися непобедимыми. Больше всех других Ленин с изумительным равновесием душевным всматривался в исполинские задачи и брался за них руками так, как берется опытный лоцман за рулевое колесо океанского гиганта-парохода.

Вспоминаешь, как какую-то особенную музыку, как какой-то особенный психологический запах, эту тогдашнюю взрывчатую атмосферу. Это были часы, в которые все казалось гигантским и в которые все висело на волоске, часы и каждая минута которых приносили с собою огромные известия, знаменующие собой мгновение какой-нибудь смертельной опасности. Кто пережил это, тот никогда этого не забудет, для того Смольный останется центром его жизни. Я уверен, что когда-нибудь Смольный будет считаться храмом нашего духа, и с благоговением войдут в него толпы наших потомков, для которых каждая кроха воспоминаний о днях, годовщину которых мы празднуем, будет казаться драгоценностью.

<1918>