Ф.Э. Дзержинский в Наркомпросе*
Ф.Э. Дзержинский в Наркомпросе*
Как всякий участник нашей революции, как член правительства, я, конечно, много раз встречал покойного Феликса Эдмундовича, видел его в разных ролях и переделках, слушал его доклады, принимал участие вместе с ним в обсуждении различных вопросов и т. п. Но именно потому, что Феликс Эдмундович был чрезвычайно многогранен, что он связан был многочисленнейшими и разнообразнейшими нитями со многими сотнями более или менее ответственных деятелей партии и нашей эпохи, — воспоминания о нем будут очень обильны, и мне не хочется прибавлять к ним что-нибудь такое, что может лучше рассказать другой.
Были, однако, у меня с покойным вождем встречи совсем особого характера, которые, правда, имели широкий общественный отголосок, но которые все же менее известны, чем другие формы деятельности тов. Дзержинского, а между тем вносят в этот незабвенный образ своеобразные черты, которые не должны быть забыты.
Имя Дзержинского в то время (к 1922 году) было больше всего связано с его ролью грозного щита революции. По всем личным впечатлениям, которые я получал от него, у меня составился облик суровый, хотя я прекрасно сознавал, что за суровостью этой не только таится огромная любовь к человечеству, но что она-то и создала самую эту непоколебимую алмазную суровость.
К тому времени самые кровавые и мучительные годы оказались позади. Но войны и катастрофа 1921 года1 оставили еще повсюду жгучие раны.
Страна переходила к эпохе строительства, но, обернувшись лицом от побежденного врага, увидела свое жилище, свое хозяйство превращенным почти в груду развалин.
На том кусочке фронта, где работали мы, просвещенцы, и который в то время называли «третьим» фронтом для обозначения его третьеочередности, к которому даже у самых широко смотревших на вещи вождей было отношение как к группе нужд и вопросов, могущих подождать, — на этом кусочке общего фронта не счесть было всяких пробоин, которых нечем было забить, всяких язв, которых нечем было лечить.
Теперь, во времена несравненно более обильные, спокойные и мирно-плодотворные, когда иной раз не без жути измеряешь расстояние между необходимым и возможным, — лучше всего бывает вспомнить о тогдашних сумрачных днях, тогда вся обстановка кругом кажется куда светлее.
В один из дней того периода Феликс Эдмундович позвонил мне и предупредил меня, что сейчас приедет для обсуждения важного вопроса.
Вопросов, на которых перекрещивались бы наши линии работы, бывало очень мало, и я не мог сразу догадаться, о чем же таком хочет поговорить со мною творец и вождь грозной ВЧК.
Феликс Эдмундович вошел ко мне, как всегда, горящий и торопливый. Кто встречал его, знает его манеру: он говорил всегда словно торопясь, словно в сознании, что времени отпущено недостаточно и что все делается спешно. Слова волнами нагоняли другие слова, как будто они все торопились превратиться в дело.
— Я хочу бросить некоторую часть моих личных сил, а главное сил ВЧК, на борьбу с детской беспризорностью, — сказал мне Дзержинский, и в глазах его сразу же загорелся такой знакомый всем нам, несколько лихорадочный огонь возбужденной энергии.
— Я пришел к этому выводу, — продолжал он, — исходя из двух соображений. Во-первых, это же ужасное бедствие! Ведь когда смотришь на детей, так не можешь не думать — все для них! Плоды революции — не нам, а им! А между тем сколько их искалечено борьбой и нуждой. Тут надо прямо-таки броситься на помощь, как если бы мы видели утопающих детей. Одному Наркомпросу справиться не под силу. Нужна широкая помощь всей советской общественности. Нужно создать при ВЦИК, конечно, при ближайшем участии Наркомпроса, широкую комиссию, куда бы вошли все ведомства и все организации, могущие быть полезными в этом деле. Я уже говорил кое с кем; я хотел бы стать сам во главе этой комиссии; я хочу реально включить в работу аппарат ВЧК. К. этому меня побуждает второе соображение: я думаю, что наш аппарат один из наиболее четко работающих. Его разветвления есть повсюду. С ним считаются. Его побаиваются. А между тем даже в таком деле, как спасение и снабжение детей, встречается и халатность и даже хищничество! Мы все больше переходим к мирному строительству, я и думаю: отчего не использовать наш боевой аппарат для борьбы с такой бедой, как беспризорность?
Я не мог найти слов в ответ.
Если само предложение поразило меня и своей оригинальностью и своей целесообразностью, то еще больше поразила меня манера, с которой оно было сделано. И тут был все тот же «весь Дзержинский». И тут то же взволнованное, словно на кого-то рассерженное лицо, раздувающиеся ноздри, как будто вдыхающие веяние бури, те же горящие глаза. Дело как будто бы постороннее обычным интересам человека, а вот оно прикоснулось к нему, и он уже вспыхнул, и уже горит, и уже течет от него богатым током волнующее, побуждающее к творчеству живое электричество.
Как известно, деткомиссия создалась2. Если подсчитать количество детей, спасенных ею при постоянном деятельном участии ЧК, позднее ГПУ, то получится внушительнейшее свидетельство благотворности тогдашнего движения мысли и сердца Феликса Эдмундовича.
Расставаясь со мною и пожимая руку, он повторял: «Тут пунша большая четкость, быстрота и энергия. Нужен контроль, нужно постоянно побуждать, тормошить. Я думаю, мы всего этого достигнем».
И он ушел, торопясь куда-то к новому делу.
Но вот Феликс Эдмундович призван к мирной строительной деятельности в огромном масштабе. Он поставлен во главе Наркомата путей сообщения3.
Прошло немного дней с его назначения, он только-только мог разобраться в важнейших проблемах порученной ему огромной области хозяйственной жизни, но уже он наткнулся и на такой вопрос, который, по-видимому, при непосредственном соприкосновении каждый раз особенно волновал его: опять на вопрос о детях.
Вновь звонок Дзержинского. И опять он у меня в кабинете, куда я вызвал, узнав, о чем идет дело, ближайших заинтересованных в нем членов коллегии и сотрудников.
С самого начала жизни Наркомпроса у нас тянулся вопрос с железнодорожниками о сети их школ. У губернских отделов народного образования была тенденция разобрать их по губерниям. Они же цепко держались за свои «линии» и доказывали, что линии эти нельзя резать границами губерний и уездов, что школы по линии ближе друг к другу и к своему центру, чем подчас к ОНО или губ. ОНО. Железнодорожники доказывали, что их могучее хозяйство умело и еще сумеет поддержать свои школы не только профессиональные, но и общеобразовательные на более высоком уровне, чем общий. Но эти доводы натыкались на стремление ведомства и его органов на местах до конца довести своеобразную монопольную централизацию народного образования, не позволить разбивать отдельных кусков единого целого: просвещения.
Вот об этом-то и заволновался, на этот счет и загорелся Феликс Эдмундович.
Когда кто-то из моих помощников в несколько полемическом тоне завел речь о единстве, о разбазаривании, о необходимости централизовать методическое руководство и т. п., тов. Дзержинский вспыхнул.
Все знают эти его вспышки, это его глубокое волнение, эту торопливую, страстную речь, речь человека, до конца, свято убежденного, которому хочется как можно скорее высказать свои аргументы, устранить с дороги дорогого дела какие-то недоразумения, фальшь или волокиту. «Я не ведомственник, — торопился Дзержинский, — и вам не советую ими быть. Руководство — пожалуйста! Напишите сами какой хотите устав. Обеспечьте за собой руководство полностью. Готов подписать не глядя! Вам и книги в руки. Но администрировать, но финансировать, — дайте нам! В чем дело? У нас есть какая-то лишняя копейка. Мы можем прибавлять какие-то гроши к каждому билету. И вот возможность несколько тысяч детей учить немного лучше, чем остальных. Поддержать их привилегию. Да, привилегию! Или вы хотите непременно сдернуть их до той нищеты в деле образования, в которой сейчас вынуждены барахтаться ваши школы? Ведь мы же общий уровень поднять не можем? Эти наши деньги мы вам отдать на все дело образования не можем? Зачем же вы хотите помешать, чтобы дети рабочих хоть одной категории имели эту, скажем, «привилегию» — учиться немножко лучше? Придет время, и это совсем не нужно будет. Я вовсе не семперантист[51], я, только знакомясь с этим делом, увидел, что многочисленная группа детворы из-за ведомственной распри может пострадать в своем обучении. А этого нельзя. Что хотите, какие хотите условия, только без вреда для самих детей».
Именно эта, с огненной убежденностью сказанная речь, которую я передаю, кажется, почти дословно, послужила основой нынешнего положения о Цутранпросе[52], которое и сейчас многим кажется спорным, которое, может быть, в свое время будет отменено, но благодаря которому детишки железнодорожников в течение этих лет получили весьма значительные блага образовательного характера.
Я не хочу давать здесь места общим характеристикам, общим суждениям об этом прямом слуге пролетариата… Я хочу только вплести эти два воспоминания в тот строгий, но грандиозный венок, сплетенный из полновесных заслуг, который сам себе нерукотворно создал безвременно погибший герой. Мне хочется, чтобы два эти цветка, показатели горячей любви к детям, лишний раз свидетельствовали о том, что нам сподвижникам великого человека, было хорошо известно, но что отрицают ослепленные молниеносным гневом революции, носителем которой он был, далекие от него круги, — я хочу, чтобы они свидетельствовали о том, что этот рыцарь без страха и упрека был, конечно, рыцарем любви.
<1926>