2. Два дня в Уральске. Сборы
2. Два дня в Уральске. Сборы
— Да, психиатр нам кстати! Восемь столичных дурней — четверо из Ленинграда, четверо из Москвы — заехали в чертово пекло и вот уже сутки жарятся в этом аду. Разве это нормально? Надо психиатру проверить, не сошли ли с ума эти парни? Не безумцы ли это?..
Алексей Николаевич говорит все это самым серьезным тоном, лишь глубоко в глазах бегают озорные огоньки.
На мое замечание, что вот и я, девятый дурень, прибыл в вашу компанию, Алексей Николаевич заметил:
— Ну, вы — другое дело! Вы местный. Жара, зной, пыль — это ваша родная стихия, вы в ней как рыба в воде.
Толстой сидел в полузатемненной комнате и пил чай. Ворот чесучовой рубахи был расстегнут, через плечо перекинуто полотенце; он то и дело стирал капли пота с лица и груди. На столе аппетитно были расставлены местные яства: жареный судак в каймаке, румяные блинчики; в соседстве стояли зернистая икра и красиво нарезанные сочные ярко-красные помидоры. В сторонке ждали очереди сизая, крупная ежевика и соблазнительные ломтики чудесной, ароматной дыни…
Алексей Николаевич, улыбаясь, показал на стол:
— Это, конечно, смягчает муки ада, но, боюсь, искушение сие не пройдет даром безумцу… Несовместимое сочетание для столичного желудка!
Он выглянул на улицу.
— Смотрите, смотрите, что творится с курами! Распластали крылья, вытянули лапки, раскрыли клювы, глаза закрыли и лежат, как дохлые, зарывшись в горячую пыль. Позы «мертвых», по-видимому, спасают кур от смертоносного зноя.
На улице — ни души, ни звука. Все живое или парализовано, или спряталось от солнца в свои норы.
Но вот, тяжело дыша, с раскрасневшими, потными лицами, в комнату ввалились четыре «безумца», нагруженные мешками, свертками, корзинами, бидонами. Бросив ношу у порога, один из них начальственно крикнул:
— Чаепитие отставить! Есть кумыс! Все на Чаган! Искупаемся и будем пить кумыс на том месте, где более 150 лет назад произошла первая встреча Пугачева с яицкими казаками!
Алексей Николаевич грузно поднялся, вытянул руки по швам и шутливо отрапортовал:
— Всегда готов пить… — лукаво помолчал секунду-две и повторил с усмешкой: — Готов пить напиток степных кочевников. Я ведь тоже кочевник…
Вразброд, вольным шагом все последовали за «капитаном», через плечи его была перекинута торба, а из торбы торчали горла двух солидных бутылей. Сбоку «адъютант» нес корзину с кружками. Толстой при выходе рекомендовал отважным туристам «подтянуться и выглядеть как можно интереснее: ведь, возможно, из окон будут любопытствовать казачки». Но… увы! Окна вросших от старости в землю домиков были сплошь завешены изнутри кошмами, дерюгами, ковриками, шубами. Разочарованные туристы шли, понуря головы, как овцы в зной. Хорошо, что до Чагана — рукой подать, всего один квартал.
А на реке — жизнь!
По всему городскому берегу полуодетые, голоногие женщины на деревянных мостках исступленно колотили вальками белье. Между мостками шныряли стайки ребят. От их возни вверх летели брызги, в воздухе брызги разлетались на сверкающие бриллианты. Отовсюду неслись звонкий крик, смех, визг. В этот веселый гомон детворы изредка врывался короткий плач, чаще же слышались сердитые выкрики баб:
— Плыви обратно, поганец… Сюда, сюда ладь, пострел. Утопнешь, паршивец… Сюда держи…
Между женщинами порой вспыхивала перебранка:
— А ты бы, девонька, выше подол задрала. Пусть полюбуются, какая ты есть сушеная вобла!
По чаганскому мосту путешественники прошли молча. Мост ходуном заходил, когда навстречу последовали две арбы, груженные арбузами, дынями. В упряжке — коровы. Рядом шагали три женщины, серые от пыли. Минуя встречных, одна женщина, высокая и худая, блеснув белками, полуобернувшись назад, выкрикнула товаркам:
— Мотри, к нам на племя мужиков пригнали… Вишь, бугаи какие. Радуйтесь, девоньки: будет жить казачество! Будет!
Перейдя мост и поднявшись метров на сто вверх по течению, «безумцы», быстро раздевшись, один за другим стали прыгать в реку. Река в этом месте была довольно широкая, и туристы купались без трусов.
С противоположного берега сразу же послышались задорные голоса:
— Бесстыдники, хоть бы срамные места прикрыли! Белотелого, белотелого тащите в воду! Вишь, сколь жиру скопил: белуга икряная! Так его!.. Так! Поглубже тащите!.. Никак, он плавать не умеет: отгребается четырьмя лапами, как лягушка!
Алексей Николаевич фыркал в воде, отбивался от нападающих. А бабы неистово орали:
— К нам его… к нам! Давай сюда… Мы его скоро вальками отхлопаем!
Двое «безумцев» поплыли на ту сторону. Когда они достигли средины реки, бабы прекратили работу, они стояли на мостках, вытянувшись во весь рост, и следили за приближающимися к ним пловцами. И чем ближе они приближались к мосткам, тем сильнее и забористее становились выкрики.
Алексей Николаевич наблюдал за всей этой картиной и громко смеялся над всполошившимся бабьим царством:
— Эк, как здорово… взыграла дремавшая плоть!
С мостков спрашивали:
— А вы кто такие?.. Отколь?!.
— Писатели… писатели из Москвы, — неслось в ответ.
— Знамо дело: сидя в штабе писарями, можно сберечь тело от загара… И брюхо нажить. Писарям это можно: сиди себе и пописывай.
«Капитан» между тем, облюбовав небольшую площадку, поросшую густой травкой, подмел ее полынью (полынь-то рядом!), разостлал газеты, салфетку, расставил кружки. В центре импровизированного стола водрузил букет голубеньких цветов дикого цикория и подсолнух. Любил «капитан», как малый ребенок, выдумки, прикрасы фантазии.
— Живем мы на земле один раз, — говорил он, — и надо жизнь посильно украшать, даже в мелочах, тогда жизнь станет интереснее, занимательнее…
Некоторые товарищи подсмеивались над его детскими забавами, но Толстой их одобрил:
— Первобытный человек — это хаос. И этот хаос постепенно, медленно приводился в порядок. Разум приводит в порядок нашу жизнь. Наше же чувство украшает жизнь. Без этого наша жизнь была бы сумбурной и бесцветно-скучной. В налаженной и красивой жизни у человека рождается безграничная жажда жить и стремление еще к большей красоте, гармонии.
Едва успели вернувшиеся пловцы вылезти на берег, как бесшумно, незаметно на них надвинулась длинная арба, доверху загруженная арбузами и дынями. Два верблюда тащили арбу, впереди степенно выступал высокий, стройный, с седой бородой, казак-поводырь.
— Чох, чох, — ласково говорил старик, легонько ударяя прутиком верблюдов по ногам. Верблюды покорно опустились животами на землю, подогнув под себя в коленях ноги. Сразу они стали вдвое ниже, вытянув же длинные шеи и непропорционально малые головы, стали походить на чудовищных змей, выползших из нор. Странные животные продолжали жевать свою жвачку, а со стороны казалось, что они бесстрастно нашептывают какую-то историю о седой старине.
Алексей Николаевич пристально следил за этой сценой.
Перед глазами предстал иной мир. Из глубоких нор вылезли какие-то апокрифические звери, похожие на чудовищных змей… Бородатый старик в длинной холщовой рубахе тоже вылез вместе с ними из земляных недр — потому что он с головы до ног запорошен серой землей… Чудище земляное!..
— Какая древность! — задумчиво произнес Толстой, глядя через Чаган на сонный, ссутулившийся городок, на пыльную дорогу, ползущую серой змеей к зыбкому мосту — единственному подступу с юга к Яицкому городку.
И этот зыбкий мост, и эти древние, прижатые старостью к земле домики — все это было когда-то, давным-давно…
Старик, вероятно, не сочтет свои годы — он живет бог знает с каких пор.
— Что, дед, дыни продажные? Продаешь?
Старик молчит. Как будто не было вопроса. Не дождавшись ответа, Алексей Николаевич не удивился: быть может, старик глух или безгласен. Но старик по-военному быстро повернулся кругом и молча зашагал к арбе. Там он на минуту задержался, выбрал арбуз и дыню и таким же твердым военным шагом подошел к Толстому.
— Отведайте, товарищи, подарочка. Дыня-золотушка! Лучше нет. Знатная дыня. Уральская. Нашенская.
Толстой полез было в карман рядом лежащей пижамы.
— Нет уж, не огорчайте старика, — сурово сказал казак. — Не то осерчаю: обратно возьму. По обличью видно — не нашенские вы… Издалека, видно, прикочевали?
«Капитан» протянул старику кружку с кумысом:
— Дедушка, выпей! Кумыс — это напиток ваш, степной… Прохладит и силы прибавит малость!
— Был наш, да сплыл. Кобылиц теперь с огнем не сыщешь. Коней, кои от гражданки остались, всех в голод поели.
Алексей Николаевич налил из своей заветной фляги стаканчик коньяку.
— Вот, ленинградский кумыс! Покрепче будет! Отведай на здоровье.
Лицо старика осветилось детской улыбкой.
— Чую, что крепче! По запаху чую… Давно такого не чуял, и вот поди же — господь привел отведать и вашего кумыса. Ну, пошли господь удачи в ваших добрых делах!
Старик выпил и закусил поданным ему яблоком…
— Извиняйте старого, что бога припомнил. Вы, чай, неверы… от бога отошли далеко… А с нами бог и по сей день живет поблизости, но серчает крепко, милостивец, на нас, грешных. Ой, нагрешили мы немало. Горды были, других за людей не почитали. Думали до конца мира жить своим «казачьим царством». А потом вон как обернулось: казачье царство-то исчезло… Как дым, как марево в степи растаяло…
— А что, дедушка, и ты воевал с Советской властью? — спросил «капитан», подавая кружку кумыса.
— Что греха таить… Признаюсь: крепко воевал… Ой как крепко! Таить нечего, напутал немало, хлебнул много, ой как много! Воевал, мутил, отступал. Был у нас атаман Толстов — чай, слышали?.. С ним и отступал. Дошли до самого моря, а там погнали нас товарищи в пустыню. Кругом безлюдье, ни кустика, ни травинки. Кони дохнут. Бредем пешим порядком, а за собой след тянем — людскими, конскими трупами след устилаем. Кое-где люди в табунки сбились, неподвижно сидят, лежат, ждут своей смертушки… А тут вдобавок морозы вдарили. Земля побелела, как саван на себя накинула. Тоска, смертушка смертная…
Старик часто заморгал, отвернулся и провел по лицу рукавом.
— Стах заболел. Коней нет, подвод нет. Иду сам и сына тащу. «Папаня, брось… Брось, папаня», — просит сын. А я несу, сам падаю, а несу. Встаю и несу, и несу. Одночас проскакал Толстов со штабными. «Сгубишь, — кричит атаман, — сгубишь себя, станичник… Оставь!» «Дай, — говорю, — коня»… Атаман только плеткой махнул: нет, мол, коня. И ускакал. Только и видел.
— А кругом та же белая пустыня, безлюдье. Тоска смертная пуще прежнего. Стою… Что делать?! Схвачу сына, силюсь поднять — не могу: силушки нет. А он еле слышно: «Брось, папаня… Иди, иди, папаня…» Постоял, постоял… Гляжу: чуть маячит мутной ленточкой войско. Эх… Прощай, мой сын, прощай, мой соколик ясный, Стах… Прильнул к нему, не оторвусь, а он тихо: «Иди, иди, папаня… Иди!»
— Встал и пошел, а самого, как ветер ковыль, качает. Слез не удержу. Глянул назад, а Стах, как подстреленный зверь, силится подняться… Трепыхнулся раз, другой — и рухнул на землю, застыл. Морозным ветерком от него потянуло, а я в шуме ветра голос сына слышу: «Мамане поклонись. Поклон Липочке, деткам. Родной земле поклонись. Уралу-реке поклонись…» Так я и ушел от сына. Вот какой я был. Только теперь я понял, крепко понял: зря мы шли, зря мы боролись… Жить бы нам в согласии с Советской властью. Ан, вышло неладно.
Лицо старика вдруг посветлело, озарилось экстазом. Через слезы-страдания он смотрел на отдаленные поймы реки Урала, на расстилавшиеся родные просторы степей.
— Благодать-то какая! Благодать какая…
Никто не проронил ни слова. Кто-то из «безумцев» схватился за полотенце и старательно протирал лицо. Кто-то пошел к Чагану «вымыть руки». Толстой сидел молча и весь ушел в себя, только шумное дыхание выдавало его волнение.
— Эх, старина, и моя судьбина схожа с твоей. Очень схожа. Я тоже бросал любимую Родину… Жил годы на чужбине… Вот вернулся и теперь зажил, как вновь народился. И у меня тогда неладно вышло…
Понимающе-нежно взял старик руку Толстого и сжал ее в длительном крепком пожатии. Толстой хотел было обнять старика, но тот, сделав быстрый полуоборот, твердым шагом, по-военному, пошел к своей арбе…