Солнышко
Солнышко
Мне поручили тогда написать очерк об угольщиках. Приехав в Кызыл-Кия, я стал с наивной прямолинейностью молодости задавать вопросы товарищу Солнышко. Искал примеры под заранее припасенную схему: прежде жилось плохо, теперь хорошо.
Между тем шел тридцатый год — помнишь ли, что это значит? Время революции в деревне и разгар индустриализации: людям в те дни случалось отказывать себе в необходимом. Можешь представить, как мои вопросы должны были раздражать Солнышко. Он перестал отвечать и нахмурился, от смущения я смешался и умолк. Тогда Солнышко насмешливо глянул на меня и сказал:
— А из тебя шахтер выйдет. Трудновато придется только первые десять лет, а там привыкнешь.
В ответ я забормотал что-то вроде:
— При чем тут шахтер? Признаться, не собираюсь…
— А ты соберись! — сказал Солнышко.
И, как видно, убедившись по выражению моего лица, что загнал меня в угол, вдруг заговорил просто:
— Думаешь, мы боролись, кровь проливали только ради хлеба, ради крыши или даже ради вот этого? — Подвел меня к окну, за которым среди бочек с известкой и груд кирпича рабочие укладывали фундамент нового дома. — Нет! — сказал он и замолчал.
Инстинктивно почувствовал, что и мне следует молчать. Задай я в ту минуту вопрос «а ради чего?», он, думаю, опять срезал бы меня насмешливой фразой, и разговор на том бы кончился. Я молчал. Тогда Солнышко сам задал этот вопрос:
— А ради чего?!
Строго взглянул на меня и начал рассказывать историю Кызыл-Кия.
До революции здесь, по склонам глинистых холмов, поросших полынью, бурьяном да колючкой, лепились шахтерские землянки. Шестнадцать часов в сутки работали шахтеры: спускались под землю задолго до рассвета, выходили вечером в темноте. Фамилия Солнышко получилась из прозвища: от воскресенья до воскресенья шахтеры не видели дневного света, молодой же Леонтий Григорьевич в ту пору работал откатчиком, вывозил уголь на-гора, возвращался в шахту, его спрашивали: «Ну как денек?», отвечал: «Солнышко». Солнышко да солнышко, так и осталось за ним.
Входом в шахту служила дыра в земле. Сквозь эту «дудку» шахтер прямо на угольной бадье спускался в штольню, которая почти никак не вентилировалась, хотя глубина залегания угольных пластов доходила до двухсот метров. Задыхаясь без воздуха, лежа на животе, иногда в луже воды, прорубали кирками забойщики в стороны от штольни кривые штреки. «Шахтер в шахту опустился, с белым светом распростился…» Эти слова из старой песни имели в Кызыл-Кия реальное значение: каждую неделю бадья поднимала тела мертвецов — раздавленных породою, задохнувшихся или умерших от истощения.
— В будни мы работали, а по воскресеньям хоронили товарищей…
В Кызыл-Кия не было ни кладбища, ни священника, покойников заколачивали в гробы, выстраивали рядами в часовенке. И каждое воскресенье утром из Кызыл-Кия в город Скобелев (Фергану) на «кукушке» выезжала похоронная процессия. У всех провожающих, если это было зимой, в кармане лежали мочалки: своей бани в Кызыл-Кия не существовало; летом шахтеры купались неподалеку от поселка под водопадом, зимой, похоронив товарищей, заодно смывали с себя в городе недельную угольную грязь.
Интересно, что в 1917 году шахтеры этого маленького пролетарского поселка, затерянного, словно песчинка, в глубине феодальной Средней Азии, только одни здесь отозвались забастовкой протеста на расстрел июльской демонстрации в Петрограде; правда, отозвались с запозданием, так как номер большевистской газеты, посвященный этим событиям, проплутал больше месяца, прежде чем добрался в эдакую глушь. Солнышко был одним из вожаков забастовки. Леонтий Григорьевич рассказывал о том, как после революции шахтеры с оружием в руках отстояли Советскую власть, как, отказывая себе в необходимом, перестроили шахты, как научили горняцкому делу киргизов, как многие разъехались по кишлакам — помочь дехканам объединиться в артели и как им там нелегко.
— А ты меня про что спрашиваешь?! — запальчиво заключил он. — Про живот?! Ты раньше про сердце узнай! Ты мне лишнее дай! Без необходимого я обойдусь!
Дня три после этого Солнышко приглядывался ко мне. Неожиданно зазвал к себе, усадил за стол в горнице, налил чаю, положил на блюдечко вишневого варенья, с простодушным видом спросил:
— Значит, хочешь принести вред Советской власти?
Я вздрогнул:
— Что вы?! Почему?! Совсем не хочу!
— Нет, хочешь, — строго сказал Солнышко. — Я тебя сразу понял. Ты хочешь писать, что дала нам Советская власть. Верно?
— Ну? — сказал я, вопросительно глядя на него.
— А чего не дала — об этом молчок?
Я пробормотал что-то нечленораздельное.
— Мычишь? — Смешливые огоньки зажглись в его глазах. — Мычи, мычи. Лучше не скажешь!
Я вспыхнул и встал, чтобы уйти, он с силой взял меня за плечо и посадил обратно на стул.
— Подумай сам — что сделается на свете, если все будут писать про одну только сторону жизни! Все перестанут верить во все. И наступит царства отчаянного пессимизьма! (Так и произнес — с мягким знаком.)
— Почему? — удивился я.
— А потому! — Леонтий Григорьевич пристально поглядел на меня, как бы испытывая мою серьезность и искренность, и заговорил: — Возьми врага… пишет про нас одно дурное. Прочту я, прочтет другой, отложит в сторонку и посмеется: «Ну и брехня!» Но если кто пишет про нас только беленькое — вот от кого вред! Полагаешь, каждое твое слово как застрянет в мозгах, так и останется: это, брат, все равно что верить в колдовство! Дураков мало… Прочтут твою писанину и скажут: «Вот гад! Половины не сказал — побоялся! Того не написал, и того, и того…»
Леонтий Григорьевич помолчал и заговорил опять:
— Будешь показывать одну сторону жизни, добьешься, что все увидят только другую. А ежели прочие станут вроде тебя в ту же сторону гнуть… тогда все во всем разуверятся: никакими статейками не уговоришь! Нет, ты так пиши, чтобы все было: и рожье, и божье, и красное, и черное, и серо-буро-малиновое… Вся как есть жизнь! Прочту я, прочтет другой, скажет: про меня тут правда, значит, и про других. Гляди на обе стороны жизни, и станешь человек!
Я не сразу понял глубину сказанного им — жизнь все чаще заставляла меня вспоминать этот разговор, и только много лет спустя по-настоящему его оценил.
17 апреля. Андижан
Никогда, пожалуй, не писал таких длинных писем, будто хочу ими занять все твое время. Пишу на дню иногда два раза, и меня снедает дурацкая тревога: чем я дальше, тем реже письма мои будут к тебе доходить, и, чего доброго, — сразу пачками. Нечеткая работа почты оставит тебе достаточно времени не думать обо мне.
Бросить бы все! Неожиданно появиться перед тобой! Заглянуть в глаза! Спросить, что это было между нами?!
Ладно… Расскажу о сегодняшнем дне.
С утра казалось, в Фергане должен был пойти дождь, каждое облако имело серебряную подкладку, а с запада надвигалась темнота туч. Я ожидал машину в скверике. Возле детских колясок сидели на скамьях няни, поглядывая на небо. Ребятишки лет четырех-шести прыгали вокруг мальчика и кричали ему в оба уха: «Федя-редя съел медведя, продал душу за лягушу, за поганый котелок!»
Вот идет девушка-узбечка лет девятнадцати, с двумя длинными черными косами из-под тюбетейки. На груди новенький «Знак Почета»: наверно, на хлопкоуборочной машине работала. Ребятишки заметили орден, бросились к девушке, запрыгали вокруг: «Мать-героиня!.. Мать-героиня!..» Девушка вспыхнула, почти выкрикнула: «Надо разбираться в орденах и медалях!» Искоса взглянула на сидящих и пошла быстрей.
Мы поехали по городу. Во Фрунзенском жилом массиве, любуясь разноцветной окраской зданий, вспомнил, как некогда приезжим показывали тут один дом — достопримечательность города.
Жил-был в городе Скобелеве до революции офицер. Офицер как офицер. Поехал на охоту в Алайскую долину. И умудрился там продать киргизам эту самую Алайскую долину за тысячу рублей. «Алайская царица» Курбан-Джан-Дотхо, простодушная старая киргизка, сочла его погоны и мундир достаточной гарантией. Офицер составил документ, по которому значилось, что он, такой-то, продает Алайскую долину вместе с ее ручьями, травами и камнями. С таким же успехом он мог продать ей Ферганскую долину с ее городами и реками и вообще весь Туркестанский край, в придачу к нему и Каспийское море, а заодно и Северный Ледовитый океан. Когда «проделка» офицера выяснилась, царские чиновники посмеялись. Шутник отделался двадцатью сутками гауптвахты и потом за эту тысячу рублей построил себе роскошный по тому времени дом. (Где теперь этот дом? И не отыщешь…)
Сплошным садом, непрерывной цепью селений ехали через Маргелан, Ташлак… В придорожной чайхане, где остановились выпить по пиале чаю, прочел на стене: «Кто вырастит одно тутовое дерево, будет жить сто лет»: коленопреклоненно относятся здесь к деревьям. Вдоль шоссе — тутовники, тополя, карагачи у чайхан, кое-где огромные стволы таловых деревьев, так перекрученные, будто сказочные великаны, забавляясь, хотели завязать их в узлы да и перекрутили. Весело ехать среди широколиственных стен!
По дороге к Ленинску стало заметно, что въехали в нефтяной район: в селениях среди молоденькой красноватой листвы виноградников газовые трубы, протянутые к жилым домам. И я вспомнил историю рождения одного из первых ферганских промыслов. Ее рассказал мне в 1937 году случайный собеседник — геолог, разведчик нефти.