Второй эшелон

Второй эшелон

Во втором эшелоне

Мы во втором эшелоне. Полк отдыхает, зализывает раны, ремонтирует снаряжение, пополняет боекомплект, принимает пополнение. Солдаты латают обмундирование, на кустах так, чтобы не было видно сверху, сушатся портянки. А большинство просто спит. «Сушим лапти». Некоторые тихо разговаривают о доме, о женщинах, об интендантах. По поводу второго фронта грустно шутят: «не кажи гопкинс, пока нет рузвельтатов». (Гарри Гопкинс специальный помощник президента США Франклина Рузвельта.)

Старый солдат спрашивает: «Что бы ты хотел, чтобы тебе оторвало: руку или ногу? Вообще-то, я бы хотел, чтобы мне ничего не оторвало. Но… Представляю себе: на одной ноге ходить неудобно, будешь ковылять всю жизнь. Лучше вернуться с фронта с орденом и гордо ходить с пустым рукавом, небрежно заправленным за ремень. Девушки будут говорить раненный герой вернулся. Руку! говорю. Ну и дурак! спокойно реагирует старый солдат. Ты прикинь, что рука делает, что нога». И верно. Мы вчерашние школьники, что мы знаем о жизни, а он рабочий человек, ему обе руки нужны.

С передовой доносится негромкий шум боя. Вдвоем с командиром роты связи идем проверять линию полевого телефона. Старший лейтенант идет налегке, у меня на плече четырехсотметровая катушка провода.

В небе появляется одинокий немецкий истребитель. Смотрим, как будто ему до нас нет дела. Едва ли обратит внимание. Непохоже. Цель уж больно незавидная. Но летчик, по-видимому, думает иначе, мессершмитт вдруг срывается в пике, и пока мы гадаем, что за объект он выбрал для атаки, у самых наших ног земля вспарывается чередой крупнокалиберных пуль! Ду-ду-ду-ду-ду… Промазал. Но не намного. Очередь прошла меньше, чем в полушаге… Исчез за лесом.

Нет! Возвращается! Настырный… Теперь ясно охотится за нами. Больше в поле никого нет, до леса не добежать. Командир роты замечает впереди окоп. Бежим к нему. Старший лейтенант впереди, я сзади. Отстаю. Не соображаю, что катушку можно бы пока и сбросить. Самолет пикирует. Свистит бомба. Падая в отчаянии ничком, вижу: командир роты счастливец! успевает добежать до окопа и скрывается в нем.

Следам за ним в окоп влетает бомба. Общеизвестно, что советского солдата вши не едят. Они едят исключительно немецко-фашистских захватчиков, неизвестным науке образом отделяя правых от виноватых. Что касается меня и моих товарищей, то для нас вши делали исключение и жрали нас с большим аппетитом, совершенно так же, как немцев. Если не более того.

Черт знает, откуда они берутся. Старые солдаты утверждают, что от тоски. Лозунг «Все для фронта!» выражался еще и в том, что на передовую выдавалось белье новое, ни разу не стираное, прямо с фабрики. Шили его из теплой, плотной ткани, швы были в палец толщиной, протирали оно нашу молодую кожу до костей, и не ранен, а к концу перехода весь в крови.

К зиме сорок второго сорок третьего годов выдали свитера. Воевали в ту зиму тяжело и долго. Месяца три не было случая не то что раздеться, а хоть бы шинель снять. Когда притихло после Сталинграда, на каком-то хуторе в сохранившейся жарко натопленной хате, стащил через голову свитер. Что за чертовщина: получал, помню, коричневый, а снял серый. Да неровно как-то окрасился, пятнами. Глянул Вши!.. Скатал свитер клубком и через головы сидящих у печи ребят швырнул в огонь. В печи раздался треск. Да что ж ты, сынок, наделал! Отдал бы мне. Я б его откипятила, отпарила запричитала хозяйка. Не сообразил.

Больше никогда не носил я на фронте свитеров.

Время от времени, когда позволяла обстановка, организовывалась баня с вошебойкой. Поочередно пристраиваемся на пенек, и старшина стрижет всех «под ноль». Головы делаются круглыми и полосатыми. (Это начисто забыто всеми сценаристами и кинорежиссерами. Ношение прически разрешалось только офицерам и сверхсрочникам.) Вошебойка это железная бочка, под которой разводился костер. А баня нередко Г-образный окоп, чуть побольше обычного. В «голове» буквы несколько ступенек, по которым, вспоминая бога, черта и старшину, соскальзывали в «основной зал», где могли мыться сразу трое. На каждого старшина выдавал по два котелка горячей воды: один для головы, другой на все остальное. А вместо мочалки щетку для мытья лошадей. Очень удобно: просунешь ладонь под ремешок и трешь спину товарища до цвета и звука покраснеет и заскрипит значит, чистая. В окопе дымила буржуйка, которая не столько грела, сколько обозначала тепло. Дым ел глаза, долго этого выдержать было невозможно, выскакивали на свет белый раньше, чем обмундирование успевало пройти положенную обработку, и некоторое время бегали, чтобы не замерзнуть, вокруг бочки, исполняя какой-то немыслимый танец дикарей нагишом, но в сапогах. И не болели.

Пришел в отдел кадров за назначением. Получил предписание: старший лейтенант такой-то, назначается заместителем командира роты в стрелковый полк. Я младший лейтенант! сказал я и возвратил бумагу. Бери, раз дают. И уходи. Явно не хотелось кадровику выписывать новый документ. И какая разница, в каком чине меня убьют. Но я настоял. Кадровик нехотя переписал. А может, он хотел сделать доброе дело. Знал, что многие начальники неохотно «производили» евреев. Впрочем, бывали случаи, когда некоторые сами повышали себе звание…

И я отправился разыскивать свою часть. Старые солдаты, возвращавшиеся в свою часть после госпиталя — явление довольно редкое. Обычно направляют в другие части. Отставшие по каким-либо причинам и догоняющие свои подразделения хорошо знают: голосовать на дороге бессмысленно ни одна машина не остановится. Услышав шум приближающегося автомобиля, бывалые солдаты даже не оборачиваются бесполезно, никто не подберет.

Вначале это возмущало: ведь свой же брат, солдат! Потом привык и безропотно тащился к очередному контрольно-пропускному пункту, где проверяли документы водителей и пассажиров и пристраивали солдат и офицеров на попутные бортовые автомашины.

Возможно, приказ был такой: не сажать. По виду же не узнаешь, кто есть кто, может, переодетый в нашу форму власовец или вовсе немецкий разведчик. Исключение делалось только для лиц женского пола. Стоило девушке в военной форме поднять руку и любая даже легковая машина останавливалась и подбирала. Была-небыла, а побалагурить приятно. В отношении же солдата, офицера идет он, ползет ли — никому нет дела.

Юг. Леса нет. Вырыли землянку в тощей посадке, перекрыли честным словом, поставили железную печурку, натаскали бурьяну, сидим, топим. А я письмо в тыл пишу: «На земляных постелях бурьян, по нему скачут лягушки, под кровлей, по «балкам» мечутся мыши. Иногда мы стреляем в них из пистолетов, они на некоторое время успокаиваются, но помогает мало, только пыли много. Ночью в уши и за воротник с потолка сыплется земля, в носу черно от копоти. И все-таки не хочется уходить отсюда в неизвестность…»

В безлесье землянка как роется? Посередине углубляется проход, а по бокам, как в купе железнодорожного вагона, остаются два лежака: хочешь спи, хочешь гостей принимай. Тепло, громыхает вдали, наша очередь еще не пришла, сидим в землянке и поем «Землянку». Тихо так поем, задумчиво, для души.

Вот вырыть бы такую землянку, оклеить газетами, запасти бурьяну на зиму и жить. И жить! И ничего больше не надо!

Только бы не было войны.

Но война идет. И никто за тебя воевать не будет.

По дорогам войны нас постоянно сопровождали указатели со стрелками «ПАХ Полищука». Долгое время мы не знали, что это такое, но звучало как-то сомнительно… Название оказалось совсем не анатомического происхождения: Полевой Армейский Хлебозавод, что так щедро кормил нес свежим теплым хлебом. Где ты теперь, дорогой товарищ Полищук.

Теперь все больше слушают песни, а раньше пели. Немногочисленные кинофильмы выходили с обязательной песней, с хорошо запоминающейся мелодией, и ее начинали петь прямо по выходе из кинотеатра. Теперь музыка тоже сопровождает фильм, но, за редким исключением, запомнить, а тем более воспроизвести невозможно.

В довоенные годы песня сопровождала нас везде. Ни один пионерский сбор, комсомольское собрание или воскресник не обходились без песни. Пели «Каховку», «Орленка», «Там, вдали за рекой», «Песню о юном барабанщике», «Варшавянку», «Вихри враждебные», позже «Катюшу». Уроки пения в школе были самыми любимыми и интересными. Под песню собирались, с песней расходились. Она была частью нашей жизни. Частью нашей жизни она оставалась и на войне. Особенно помогала песня в походе. Уставшие донельзя солдаты, бредущие растянутым неровным строем, преображались, стоило запевалам затянуть песню. Приходилось и самому запевать, и не было случая, чтобы не подхватили.

Броня крепка и танки наши быстры.

И наши люди мужества полны.

Строй подтягивался, выравнивался, грудь распрямлялась, шаг становился тверже и взгляд бодрей. Как-то во втором эшелоне рота после кино прошла по ночному селу с песней «Священная война». Наутро я был вызван в штаб корпуса и получил благодарность от самого генерала.

За песню.

А еще был случай, когда посланный за боеприпасами, я почти всю ночь пел в кабине машины, чтобы водитель не задремал и не залетел в кювет вместе с боеприпасами. Репертуар у меня тогда был обширный.

Однажды зашел в санроту. В одноэтажной сельской школе несколько проходных классных комнат были заполнены ранеными. В конце коридора, едва различимого в быстро надвигающихся сумерках, в бывшей учительской, в ожидании транспорта для отправки раненых в тыл, с молодым врачом, красивой и умной женщиной, стали петь. Пели тихо, чтобы не разбудить задремавших раненых, душевно, с чувством. Уже много перепели песен и довоенных, и военных, и украинских дело было на Украине, а транспорт все не шел.

Вдруг из дальней комнаты донеслось глухое мужское рыдание. Всегда тяжело, когда плачут, но особенно, когда плачут мужчины. Встревоженные, кинулись на плач. Может, кровотечение началось или еще что. Видно, худо солдату. Оказалось, раненые не спят, тихо лежат с открытыми глазами, песни слушают. Молча указывают на пожилого обросшего солдата у стены. Он уже успокаивается, слезы пробороздили потемневшее лицо. Что с тобой? Ничего. Уж больно хорошо пели. И добавил Песня такая.

Это была «Песня о Днепре».

Я любил бывать у минометчиков. В минроте состав держался дольше, чем в стрелковых подразделениях, люди успевали ближе узнать друг друга, подружиться. Командиры взводов Володя Брашн и Рувим Зельманович обзавелись редкой в ту пору гитарой, что считалось кондовым мещанством и, собираясь вместе, мы пели фронтовые песни. Веселый там был народ.

Любимыми песнями на фронте были «Темная ночь», «На позицию девушка провожала бойца», «Дороги», «Соловьи», «В лесу прифронтовом», «Солнце скрылось за горой», «Я по свету немало хаживал» и другие. И все-таки пальму первенства держала «Землянка», недаром на вечерах ветеранов-фронтовиков эта песня всегда звучит одной из первых. Так запала в душу.

Алексей Сурков, написавший эти стихи, не предполагал их всенародной популярности, не задумывался об их дальнейшей судьбе. Он написал их, выйдя из окружения, как письмо жене. Но она поняла, что эти бесхитростные строки выходят далеко за рамки обычных фронтовых стихов. И понесла по редакциям центральных московских газет. Везде понравилось.

И никто не напечатал.

Из-за строки «А до смерти четыре шага» цензура не пропустила. «Советский солдат не должен думать о смерти». Тогда было принято писать о презрении к смерти. Но «презрения» стало слишком много, а до победы еще очень далеко и вскоре о презрении писать перестали.

А «Землянка» с музыкой Константина Листова начала свой триумфальный путь.

И до сих пор греет душу.

На хозяйстве

Иногда мне кажется, что если не все, то очень многие фронтовые анекдоты обо мне. А началось еще с Суслонгера. Я был пограмотней других, и политрук назначил меня старшиной роты. В тот злосчастный день на ужин выдавали селедку. Выдавали ее на вес, и в моем весе оказалось восемьдесят селедок. Было от чего прийти в отчаяние. Что делать? В роте сто человек. Грустно стоял я над остро пахнувшей селедкой, терзаясь сомнениями, как разделить восемьдесят селедок на сто человек. Подошел старый солдат: Чего задумался? Я поделился. Не бедуй! В роте сколько взводов? Четыре. Ну, и раздай каждому помкомвзвода по двадцать селедок и дело с концом. А как же они? не пожелал я свою тяжкую ношу перекладывать на чужие плечи. А они разделят по отделениям. Старый Солдат смотрел на меня с недоумением: притворяется или в самом деле дурак… (в самом деле…)

Вечером отделения собрались вокруг разложенных на газете паек хлеба. На каждой лежал кусок селедки. Солдат постарше протягивал руку и, указывая на какую-нибудь пайку, вопрошал: Кому? А другой, со списком в руке, повернувшись спиной к группе, называл в разбивку фамилии. С непривычки было как-то не по себе. Я комсомолец, что дадут, то и ладно. А тут какой-то дореволюционный обычай. На мое замечание старый солдат отодвинул меня в сторону: Не мешай! Недовольных, впрочем, не было. Поразительно, что ни в одном кинофильме этого традиционного способа распределения солдатской еды нет. Стесняются, что ли?

На следующий день политрук сказал: «Оказывается, не каждый еврей может быть хозяйственником И отстранил меня от старшинства.

На этом моя хозяйственная деятельность на войне закончилась. Но не злоключения. Потому что уже по дороге на фронт эшелонное начальство послало меня подсобником в хлебный вагон. Голому собраться только подпоясаться. Запихнул в вещмешок недоеденную пайку хлеба и спрыгнул. Кто-то из отделения попросил: «Хлеб-то оставь!»

Я остановился в замешательстве: чем же я буду ужинать? Не отдал.

Легко представить, что ребята обо мне подумали. Шел-то я в ХЛЕБНЫЙ вагон! Еще и еврей…

Хлебный вагон благоухал на расстоянии. Его только что загрузили еще теплыми буханками, издававшими довоенный аромат. От этого запаха становилось уютно, как в детстве, когда мама доставала хлеб из печи. Посередине вагона сидели старшина и еще двое пожилых солдат и ели. Старшина указал мне на ящик рядом с собой: Садись, ешь! Нашел дурака! Как же, стану я есть завтрашнюю норму хлеба. Спасибо. Не хочу и, сглотнув слюну, забился в угол. А они ели истово, не торопясь, и мне показалось, что за норму уже давно перевалило…

Наутро, опустив глаза, попросил у старшины хлеба. Он отрезал полбуханки, и я отнес своему отделению.

Мне не раз хотелось провалиться сквозь землю из-за своей наивности. В первый день на передовой старшина протянул мне банку консервов: ешь. Я знал, что банка тушенки дается на пять человек, на глазок отмерил и аккуратно выел пятую часть. Да ешь, ты. Ешь! сказал старшина. Нема дурных! Не стану я есть в счет завтрашнего дня. Может, еще жив буду. И я мужественно отказался. Старшина посмотрел на меня с сожалением.

До фронта мне никогда не приходилось есть из общей посуды. На войне тарелки не подадут, нередко приходилось есть из одного котелка вдвоем, втроем. Как-то уселись вокруг котелка с наваристым супом, в котором аппетитно плавали поверху куски американской тушенки. Двое старых солдат аккуратно зачерпывали ложками суп и, поддерживая их ломтями хлеба, чтобы не пролилось ни капли, не торопясь, ели. Мясо они старательно разгребали, отодвигая в сторону, чтобы не попало в ложку. Вегетарианцы, наверное. Я и раньше слышал о людях, что не едят мяса, но видел их впервые. Вот повезло! подумал я и, захватив кусок пожирнее, с удовольствием отправил его в рот. Старые солдаты молча переглянулись и с осуждением посмотрели на меня. Что-то здесь не так. На всякий случай, и я стал есть, как они. Оказывается, мясо едят, когда покажется дно котелка, зачерпывают его по очереди, по старшинству. Иди, знай!

Зимой выдавалась водка, чаще разливная, но иногда и в бутылках. Пол-литровая бутылка на пять человек. А как поделить? Поллитровка водки по высоте равняется пяти спичечным коробкам «лежа». Но спички были далеко не всегда и до трофейных немецких зажигалок курильщики пользовались первобытным кресалом. Отмечали пальцем одну пятую высоты бутылки, и, отхлебнув, смотрели вроде до ногтя еще на спичку осталось. И так по очереди все пятеро.

Вообще-то в этом отношении я был выгодным солдатом не пил, не курил. Махорку отдавал товарищам, как правило, пожилым, которые без курева жить не могли и дымили, когда курить было нечего, какой-то немыслимой смесью. Курить я так и не стал, а пить понемножку начал уже к концу войны. Некурящим взамен папирос и табака полагался шоколад. Но тогда я об этом не знал. Да и кто бы стал возиться с одним некурящим? Вот бы привезти матери и сестре несколько плиток. Забыли за войну, что такое сахар, не то, что шоколад.

А привезти бы я мог не только шоколад. Как кончилась война, штрафную нашу роту расформировали. Пошел рассчитываться, сдавать обмундирование. Принес полушубок белый, пушистый, длинный коленки в нем не мерзли. Старшина кинул мне его обратно: Я его уже списал! Как списал? Вот же он целый! Возьми. Матери пошлешь! Он знал, что родные в эвакуации и бежали, практически, в чем стояли. Посылки в тыл уже были разрешены, но я не сдавался и полушубка не взял. Как можно списать вещь, если она цела?.. Еще долго учила меня война. Но многие ее уроки пошли прахом…

А посылал я матери только письма. И нашел, впоследствии, их все среди ее бумаг, аккуратно перевязанные ленточкой…

В самом начале сорок третьего года наш батальон участвовал в освобождении города Шахты. В бою он сильно поредел, и командир полка вывел его во второй эшелон. Командир минометной роты Федя Шевченко попросился проведать родителей: уцелели ли под немцем? Случай не частый, чтобы довелось участвовать в освобождении своего города. Комбат отпустил на три часа при условии, что пойдет не один. Пошли вдвоем. Вот и домик на окраинной улице. Со стесненным чувством подходим к калитке. Темно. Глухо. Заперто. Представляю, что творится в душе моего товарища. Волнуюсь и сам.

Стучим. Некоторое время никто не отзывается. Наконец, слабый женский голос: Кто там? Это я, мама! Вскрик. Лязг отодвигаемого запора. Входим. Темно. Ничего не видно. В исподнем выходит отец, дрожащими рунами зажигает коптилку. После первых приветствий, объятий собираются соседи. Кто-то приносит пол-литровую бутылку самогона, больше для порядка, закуска наша, что нашлось в вещмешках. Дома холодно и голодно. Одно слово — оккупация.

Начинаются расспросы: что Москва, как на других фронтах, когда война закончится, скоро ли откроют второй фронт, говорят, погоны ввели, гимн новый. Отвечаем охотно. Слушают хорошо, соскучились по своему.

Старший сын еще до войны поступил в военное училище. Младший призывался мальчишкой, да на войне мужают быстро.

Не сразу обращаю внимание, что родители все время называют моего товарища Ваней. У русских, вроде, не принято давать двойные имена. Может, по паспорту Федя, а дома Ваня. Хотя, опять-таки, странно. Нам пора. Начинаем прощаться. И тут комок подкатывает у меня к горлу. Мой товарищ обнимает мать и говорит: «Мама! Я не Ваня. Я Федя…»

Госпиталь

В медсанбат меня привезли без сознания. Очнулся в небольшой комнате деревенского дома на жестком топчане, прикрытый своей же шинелью. Неожиданно в комнату ввалилась группа военных во главе с плотным небольшого роста бригадным врачом, которого сопровождало медсанбатское начальство. Новую форму уже ввели, но бригврача еще, видимо, не переаттестовали, и он носил старую, с одним ромбом в петлице, по-новому генерал-майор медицинской службы. Бригврач подозрительно посмотрел на меня бинтов не видно: «С чем лежит? Контузия ответил кто-то из сопровождавших. Поднимите рубашку! и он больно ткнул меня двумя пальцами в живот. —

— Кто свидетельствовал? Капитан Иванова. Пять суток ареста! — резко бросил бригврач и, круто повернувшись, вышел из избы.

Свита поспешила за ним.

Я решил, что речь идет обо мне, и расстроился. Перележал бы у себя в санроте. И где у них тут гауптвахта. Холод там, небось, собачий. Вбежала возбужденная капитан Иванова. Где я у вас тут сидеть буду? Да не вы, а я! раздраженно бросила она. И задрав мне рубаху, повторила жест бригврача. У вас еще и тиф! огорченно сказала она. Но я сравнительно хорошо себя чувствую! Это еще цветочки! пообещала она и ушла.

Вскоре мне стало хуже, и я снова потерял сознание. Пришел в себя уже под вечер. Комната была другая, и лежало в ней человек двенадцать. Возле двери, за небольшим столом, на котором стоял сделанный из гильзы светильник, сидела аскетического вида немолодая женщина военный врач, очень похожая на актрису Фаину Раневскую, и что-то быстро и сосредоточенно писала, скорей всего истории болезни.

Я был контужен, все тело налито свинцом, парализованные ноги не двигались, плохо слышал, язык с трудом поворачивался во рту. Но лежать, в общем, было хорошо и покойно. После непрерывного, порой нечеловеческого напряжения переднего края было тепло и уютно. Главное живой. Авось, помереть теперь медики не дадут.

С грустью вспомнил: когда увозили из санроты, из землянки полевой почты выскочила девушка и, размахивая руками, прокричала: «Письма тебе!» Но машина не остановилась. Светало, и надо было поскорей убираться. Так я их никогда и не получил.

У противоположной стены лежал солдат. Он был без сознания, бредил и конвульсивными движениями все старался разорвать бинты, которыми был привязан к койке. «Да помогите же ему!» не выдержал я. Докторша оторвалась от писания и, посмотрев на меня из своих добрых морщинок умными глазами, с грустной полуулыбкой сказала: «Если я даже лягу рядом, ему уже ничего не поможет!..»

Из медсанбата меня перевезли в госпиталь в Шахты. Везли в автомобиле «Форд». В кузове, на скамьях сидели легко раненные и больные, а между ними были вдвинуты одни-единственные носилки со мной. Время от времени на кочках и воронках от снарядов и мин машина подпрыгивала, я ударялся головой о перекладину носилок, и сознание ненадолго возвращалось.

В приемном покое вестибюле новой двухэтажной школы никакой мебели, кроме моих носилок, не было. Маявшиеся в ожидании госпитализации легко раненные и больные иногда присаживались прямо на меня, не без оснований полагая, что уже можно… Но я этого почти не чувствовал, лишь на секунду, сквозь пелену тумана, смутно видел какую-то фигуру, да и сказать ничего не мог речь утратилась окончательно.

На минуту проснулся, когда меня погрузили в ванну. Сразу стало тепло и хорошо. И уж совсем непонятно было, почему так горько плачет хлопочущая надо мной пожилая женщина в белом халате. Я ее запомнил, и когда недели через две стал приходить в себя, спросил: «Что вы так плакали? Плакала, что ты такой молодой, и умираешь…»

Офицерское звание я получил на передовой, но еще продолжал ходить в солдатском обмундировании и попал в солдатскую палату. Раненые лежали в палате в три ряда возле окон, у дверей и посередине. На голом полу. Пол, правда, был крашеный. Ни сено, ни солому врачи не разрешали подстилать, чтобы не было грязи. Утром придут нянечки, подвинут тебя, как бревно, пройдутся шваброй и опять задвигают на место.

Разобравшись, перевели в офицерскую палату. Здесь уже были кровати: две койки рядом, вплотную, потом тумбочка. Стульев не было и здесь. Даже если бы и были поставить некуда. Сможешь сидеть сиди на койке.

Не ходил долго, ноги отказали, болели. Стал поправляться есть хочется. Кругом разорение, распутица, подвоза мало, и фронт рядом. По ночам город бомбят, легкораненые по тревоге спускаются в подвал, а мы лежим, «тревожимся» на месте. Кормежка слабая, подъедаем у тяжелых, как, наверное, наши предшественники — у нас.

Рядом со мной шахтинец, выздоравливающий. Говорю: «Будешь выписываться, скажи. Тут родители товарища моего боевого». Объяснил, как найти. Пообещал, но, видно, забыл, или не пустили в госпиталь после выписки, ушел не простившись. Фамилию мою шахтинец знал, рядом лежали, но при таких харчах разве запомнишь, а тем более выговоришь? Лежу, тоскую, кто со мной поступил уже ходячие, а некоторые и вовсе выписались. Да и вообще, когда ноги не действуют это большое неудобство, особенно в молодые годы.

А по коридорам госпиталя ходят выздоравливающие, и каждый день кого-то вызывают, что-то кому-то передают, меня вызывать некому, а передачу принести тем более. Да и слышу я еще плохо, хотя одну и ту же фамилию явно не мою выкликают несколько дней. Но никто не отзывается.

Однажды в дверях палаты останавливается выздоравливающий и, прислонившись к косяку, читает письмо. Кто-то упорный не оставляет надежды найти своего. Прислушиваюсь: «Кто знает моего сына Федю…»

Я! Я знал сына Федю! Не подвел солдат. Нашли меня старики. Отец ходил на Дон рыбачить, мать жарила невесть на каком жиру и приносила в госпиталь.

Выписавшись, по стенам да по заборам, на негнущихся ногах, доковылял до Шевченков, несколько после-госпитальных отпускных дней жил у них. Как сын.

Лошади

Что ни говори, а основную тягловую нагрузку, особенно в первые военные годы, вынесли на себе лошади. О лошадях написано мало и как-то вскользь. Кавалеристов почти не осталось, да и те стесняются напоминать о себе. Лошадь умнее собаки и не менее предана. Многие держали бы лошадей и ныне, да негде, и не дешевле станет автомобиля. Американцы, говорят, вывели породу комнатных лошадей, маленьких, чуть побольше собаки, но ведь это игрушка, а не лошадь.

Академик Павлов как-то сказал: собака вывела человека в люди. То же самое можно сказать о лошади, она — вывезла.

В довоенное время кони в эскадроны и батареи подбирались по мастям, рукопись прочел старый полковник-кавалерист. Позвонил сразу: пегих в армию не призывали. Поразило слово «призывали», как людей.

Я — не конник и к лошадям на войне непосредственного отношения не имел. Но иной раз на такие страдания насмотришься сердце разрывается. И поневоле вспоминаются стихи Маяковского «Хорошее отношение к лошадям». А хорошее отношение к лошадям на фронте это, зачастую, пристрелить раненого коня…

Мои отношения с лошадьми были довольно сложными: я их любил, а они меня нет. В детстве я мечтал лихо мчаться на коне уж если не во главе всесокрушающей кавалерийской лавы, то с важным донесением, которое решит исход боя. Лошади же, не без оснований, предпочитали других всадников… Еврей на лошади это не еврей, говорил Бабель.

Мое первое знакомство с лошадью началось с того, что я не знал, как на нее сесть. Обходил ее и так, и сяк, и все равно получалось, что если я на нее сяду — неминуемо окажусь лицом к хвосту. Такого позора я допустить не мог, тем более, что уже собирались любопытные. Подошел старый солдат, все оказалось очень просто: нужно стать лицом к голове коня, вдеть левую ногу в стремя и, оттолкнувшись правой, с поворотом сесть в седло. Я благополучно вдел ногу в стремя, оттолкнулся и… Лихо сесть в седло не удалось. Лошадь повернула голову и, оскалившись, пыталась схватить меня за колено. Я не давался и, стоя одной ногой в стремени, некоторое время, к удовольствию собравшихся, мы с конем кружили на месте. Наконец мне удалось перекинуть правую ногу и с облегчением сесть в седло. Наши отношения, как будто, стали налаживаться, но лошадь еще долго косилась в мою сторону, презрительно улыбаясь…

В одно прекрасное утро, в обороне, комбат сказал: «Вызывают в штаб полка. Погода отличная, пройти километра три-четыре одно удовольствие. Но комбат, видимо, знал больше, чем говорили. Возьми коня! добавил он. Дальше начались тайны мадридского двора, В полку сказали: езжай в политотдел дивизии, там послали в политотдел корпуса, оттуда направили в Политуправление Армии, как оказалось за новым назначением. Коммуникации в обороне довольно растянутые, до Политуправления оказалось километров тридцать.

Молодецкого соскока не получилось, а о том, чтобы щелкнуть каблуками не могло быть и речи. Обнимая коня за шею, кое-как сполз. Потоптался, не очень твердо, но стою. Взглянул на непослушные ноги, бриджи вылезли из сапог и собрались гармошкой…

Под деревом сидел генерал и что-то писал, примостив блокнот на коленях. Указали на него: доложись. Привел себя в порядок и, стараясь ступать твердо, как будто эти тридцать километров для такого бравого кавалериста пустяки, направляюсь к начальству. Лихо козырнув и уже открыв рот для доклада, замечаю, что генерал, глядя куда-то мимо меня, тоже поднимает руку для приветствия. Странно: сидя и без головного убора… Но вместо приветствия генерал бросает: Лейтенант! Ваша лошадь валяется! Боже мой! Не расседланная, сломает спину, придется пристрелить. Конечно, съедят за милую душу, но что я скажу комбату… Привяжите на короткий чембур! — кричит генерал вдогонку.

На ходу пытаюсь вспомнить, что это может значить. Кажется, что-то такое было у Шолохова. Так и не вспомнив, поднимаю коня и на всякий случай привязываю мордой к стволу. Теперь не ляжет.

В освобожденных селах только саманные стены домов. Ни крыш, ни окон, ни дверей. Но все какой-то затишек, не так дует. Вот и заводишь в эти бывшие дома лошадей, потому что, если они падут или заболеют, завтра будешь грузить боеприпасы, снаряжение и прочее имущество на и без того навьюченных и измученных людей. Приказа никто не отменит, и никто не поможет. Хоть стреляйся.

Вот и начинаешь с лошадей. А люди? Люди себе место найдут. И нашли. В длинном сарае, бывшей конюшне, улеглись вповалку. Пока расставлял посты, осталось только одно место: между крайним солдатом и издыхавшей лошадью. То ли больная, то ли немцы не дострелили, в темноте не разобрать, дышит тяжело, с хрипом, пристрелить жалко, да и люди уже спят. Втискиваюсь между крайним солдатом и конем.

Ночью просыпаюсь от тяжести, будто камнем придавило. Открываю глаза: лошадь положила голову мне на грудь и умерла. Искала защиты у человека.

Вспоминаю о лошадях на войне, и встает перед взором такая картина. У дороги виднеется сугроб. Из него торчит что-то темное и странное, издали похожее на флюгер. Подхожу. Сугроб это занесенная снегом лошадь. Голова, как изваяние, на гордой стройной шее, повернута к крупу видно перебиты были задние ноги. Так и замерзла. Обреченные глаза открыты, и в каждом по замерзшей хрустальной слезе…

Невольный памятник погибшим на войне лошадям…

В первый послевоенный год прекрасный поэт, фронтовик, Борис Слуцкий написал проникновенное стихотворение о лошадях, погибших в войну на корабле «Глория» «Лошади в океане».

Вот и все. А все-таки мне жаль их Рыжих, не увидевших земли.

Интуиция

Что там ни говори, а интуиция нечто большее, чем просто чутье или догадка, подсказанная опытом. Платон называл интуицию моментальным знанием.

… Каким бы решительным по тону не было Обращение Военного Совета перед наступлением, Старый солдат всегда знает, рассчитывает ли здесь Командование на успех или это только отвлекающий удар. Никто прямо об этом не говорит, но по каким-то почти неуловимым признакам чувствуется, что решающего успеха здесь не ждут. В самой подготовке ощущается какая-то, едва заметная вялость. А чересчур решительный тон командиров и излишняя суета только усиливают это чувство.

Но как объяснить предчувствие смерти, гибели товарища?

В главе «На Сиваше» я рассказал, как мой близкий товарищ Саша Кисличко перед атакой тщательно выскребал из рантов сапог каждую землинку. Именно в этой тщательности, с которой он с отрешенным лицом молча делал эту ювелирную работу, почудилось страшное. В момент моей гибели, к счастью не состоявшейся, я успел подумать: значит, не он, а я! Нет. Все-таки, он. Как сказать? Что сказать? Предупредить? О чем?..

Батальон движется колонной по крымской степи. Измученный комбат спит в бричке в обозе. Впереди колонны идут замполит батальона старший лейтенант Привороцкий, парторг капитан Нечитайло и я. Небыстро переговариваемся. У замполита в Симферополе осталась семья. Через несколько дней он узнает: всех расстреляли… Внезапно он умолкает, уходит вперед, отрывается от нас и идет один, думая свою тяжкую думу. Лицо отрешенное, нездешнее, глаза смотрят не видя. И снова острый укол предчувствия… Он погиб под Сапун-горой. Человек он был сугубо штатский, стрелял из нагана, размахивая им, как кулаком. Бой разлучил нас, и свидеться уже не пришлось.

Уж совсем не был похож на обреченного командир радиороты Генрих Згерский. Высокий, широкий в плечах и узкий в талии, он был немыслимо красив, здоров и весел, всегда шутил и смеялся. Основной состав радиороты девушки. Не удивительно, что они души не чаяли в своем командире. Лишь однажды он выключился, и на лице обозначилась роковая печать.

В один из дней я по каким-то делам был на КП. Подъехала рация. Подножка откинута, и с нее свисают ноги в перешитых по-офицерски, до боли знакомых сапогах. Сердце сжалось. Генрих! И всего-то одна мина разорвалась.

Похоронили его в братской могиле в центре поселка Малое Снежное, на Донбассе. Теперь, наверное, большой город.

Гибель Саши Кисличко и Генриха Згерского самые горькие для меня утраты на войне.

Штрафная рота в ожидании пополнения выведена в расположение запасного полка. Живем на богатом литовском хуторе. Отмылись, отоспались. Щупленький заместитель командира по строевой части Вася Демьяненко совсем утонул в пуховой перине. Рослый комвзвода со звучной украинской фамилией Перерва немного выпил и балуется с пистолетом. Я таких игр не люблю: «Положи!» говорю. Вместо этого Перерва начинает целиться в меня. Метит в голову и улыбается шутит, значит. Интуитивно чувствую пистолет заряжен. Перерва обязательно щелкнет курком, вижу по физиономии. Неожиданно прыгаю и ударяю его под руку. Гремит выстрел. Оба смотрим на дырку в деревянном потолке. Перерва враз трезвеет, роняет пистолет, как будто он виноват, бледнеет, у него отвисает челюсть: «Я думал он незаряженный».

— Дура! говорю. Каждая винтовка раз в год стреляет незаряженная».

Во время наступления весь транспорт нацелен вперед. Чуть наметился успех по коням! В обороне, особенно в аръегардных боях, все автомобили стоят радиаторами в тыл. И поближе к дороге. Кто первый поставил машину «носом» в тыл? Кто дал такую команду? А никто не давал. И никто не был первый. Солдат даже во втором эшелоне чутко чувствует бой.

И в послевоенные годы чувство это не оставляло меня. Сойдя как-то с автобуса, увидел в окне мать дом был напротив остановки, квартира на первом этаже. Мама сидела, подперев голову руками, перед ней лежала раскрытая книга. Она не читала, глаза были полуприкрыты, но она не спала. Лицо отрешенное, нездешнее. Сердце сжалось от горького предчувствия. Вскоре она умерла…

Бывали и смешные случаи. На послевоенных офицерских курсах в Риге выдали нам зарплату, как говорят в армии, денежное довольствие. Один из нас, постарше чином и возрастом, подполковник, тщательно уложив купюры в бумажник именно в этой тщательности я что-то усмотрел, положил его в задний карман брюк и, прихлопнув себя по ягодице, поехал на футбол. Я сказал ребятам: вернется без денег. Как в воду глядел.

Порой доходит до невероятного. Как-то при разборе театрального реквизита я тогда работал в театре бутафор стал извлекать из старой полевой сумки газеты 1939 года, когда театр только начинал работать, а шли уже шестидесятые… Я заволновался: сейчас достанет августовские «Известия» со снимком Сталина, Молотова и Риббентропа, старательно скрывавшемся от «широких масс трудящихся».

И достал! Тогда это была большая редкость. Сенсация.

А началась это давно, еще в школе. Обычно я точно знал, когда меня учитель спросит, вызовет к доске, ошибался очень редко. Ребята это заметили и перед уроком или на переменах стали приставать: вызовут или не вызовут. Удачные «пророчества» заставили меня задуматься, и вот что я заметил: если тот, кто задает вопрос, сразу, без напряжения, представляется отвечающим — вызовут, если — нет или для этого требуется усилие, не вызовут.

В те годы я ничего не знал об экстрасенсах. Да и было ли это слово?

Горькие нелепости войны

С пополнением приходило много молодежи. И хотя были они моложе нас всего на два-три года, рядом с фронтовиками казались детьми на войне два года целая жизнь. Учили их в тылу быстро и не всегда хорошо, случалось с деревянными винтовками и гранатами. Получив боевое оружие, они радовались, как дети. Я крепко помнил народную поговорку: раз в год и палка стреляет. Но в этом возрасте мало что воспринимается на веру.

В перерыве занятий присели солдаты кружком, положив автоматы на колени. Офицеры за насыпью собрались покурить, поговорить о втором фронте. Выстрел! Перемахиваем через насыпь. Один из новобранцев нечаянно задел спусковой крючок, автомат выстрелил, пуля попала в сидящего напротив товарища, из одной деревни. Молчит, но живой. Останавливаем какую-то бричку: быстро в медсанбат! Командиру полка докладываем; случайная пуля из леса. Посмотрел подозрительно, ничего не сказал.

Идем по жаркой степи. Идти нестерпимо тяжело. С трудом идут и люди, и кони. Никто не едет верхами, ездовые идут рядом с лошадьми. Артиллерийские командиры используя, как сказали бы сейчас, служебное положение, положили свои карабины на передки орудий, и мы им страшно завидуем. За день похода винтовка так натрудит плечи, что не знаешь, куда ее деть. И так ее понесешь, и сяк, а везде тянет, Она как часть самого тебя. Не отбросишь в сторону. Разве что оторвет вместе с рукой…

На исходном рубеже один из командиров потянул свой карабин за ствол. Рукоятка затвора зацепилась за ограждение передка. Не поняв в чем дело, он продолжал тянуть. Затвор сорвался и, прихватив патрон, возвратился в исходное положение… Раздался всего один выстрел. Хорошо не насмерть. А воевать и не начинали.

Ближе к концу войны начались строгости с учетом оружия, за потерю взыскивалось. Оружие начали отправлять Красному Китаю. Мы собирали его на поле боя и сдавали. Командир полка беззлобно ругался: «Чем вы там воюете, за вами и не числится почти ничего». Было чем воевать, хотя и не числилось.

В одном из боев я был легко ранен в грудь осколком мины. Повесив руку на ремень, пошел в медсанбат. Возле старого КП повстречался старшина, которому был поручен сбор оружия. Он нес на плече несколько автоматов отечественных и трофейных.

Наши автоматы имели довольно простой предохранитель: на рукоятке затвора была подвижная чека, которая сдвигалась в вырез ствольной коробки и автомат на предохранителе.

Но война не учения. Предохранитель столько раз двигается взад-вперед, что металл стирается и сидит в гнезде неплотно. У меня выработалась привычка: в походе, закинув руку за спину, на ощупь проверять предохранитель большим пальцем правой руки.

Подойдя ко мне, старшина лихо сбросил автоматы с плеча. Один из них, ударившись прикладом о не оттаявшую еще землю, выпустил очередь ему в грудь! Тускнеющими глазами старшина в недоумении посмотрел на меня, улыбка медленно сползла с его лица, и он молча упал на собранные им автоматы…

На Миусском фронте, из-за недостатка строевых офицеров, командир полка назначил меня командиром 3-й стрелковой роты.

Природа здесь сделала исключение, и в этом месте левый берег реки был выше и нависал над пологим правым берегом. Наши пулеметчики постоянно держали немцев на прицеле. В отместку противник густо засыпал нас минами и потери для обороны были довольно значительными, и мы постоянно просили о пополнении. Командир полка ругался: «Строевку подаете на полную роту, а воевать некому!» Но обещал прислать несколько человек. Строевка ежедневная строевая записка о наличии и убытии личного состава и лошадей. Строевка всегда подается вчерашняя общеизвестная хитрость, чтобы получить на несколько порций больше сахара и водки.

Под вечер, когда стало смеркаться и из траншеи по горизонту хорошо видно, появилась редкая, человек восемь, цепочка солдат. По тому, как идут, издалека можно понять пожилые. А куда их девать? Обоз и без них забит беззубыми стариками. Было этим «старикам», впрочем, не более пятидесяти, но на фронте зубов не вставляют, вырвут в медсанбате и слава богу. (У немцев вставляли и на фронте…) Вот и размачивают сухари в котелке. А тут, даже на расстоянии двух километров заметно — один солдат сильно припадает на ногу.

Подошли. Спрашиваю: Ты что? Ранен что ли? Не долечили? Нет! отвечает. У меня одна нога с детства на семь сантиметров короче. Да как же тебя взяли? Да так вот и взяли. С самой Сибири следую. Куда ни приду: да как же тебя взяли? И отправляют дальше. Там, мол, разберутся. Вот и пришел. А куда дальше? Дальше некуда. Передовая.

Тяжело писать об этом, но по моим подсчетам не менее одного процента похороненных в братских могилах люди в состоянии клинической смерти. При наших потерях это колоссальная цифра. Определить, клиническая ли это смерть или летальный исход, может только врач. Врачей на передовой нет. Их в госпиталях и медсанбатах не хватает. Об одном из таких случаев в свое время рассказали «Известия». Я расскажу о другом.

Мой товарищ, Семен Шастун, в одном из боев был тяжело контужен. Из ушей, носа и рта пошла кровь. И он потерял сознание. Когда на него наткнулись санитары, никаких признаков жизни он не подавал. Понесли в братскую могилу. Один из санитаров сказал: «Вроде живой! Неси!»

Надо понять санитаров. Пожилые люди, натаскались, намаялись. На поле боя еще шлепаются мины и посвистывают пули. Подошел санинструктор батальона. Что скажет? В яму? В бричку? Жить или умереть! Минута сомнения: В бричку!

Семен пролежал в госпитале полгода. Поначалу не видел, не слышал, не говорил. К концу срока встретился раненый, на костылях: Ты Сенька? Из какого полка?

Это был тот санитар.

Девушки

Произнести мою фамилию правильно без предварительной тренировки дело довольно безнадежное. Впрочем, и написать ее с ходу не менее сложно. Достаточно сказать, что мы с родным братом писались через разные буквы: он — через «а», а я — через «о».

Дня два или три перед отправкой на фронт маялись в какой-то школе в районе Ленинградского вокзала. Школа новая, четырехэтажная, с большим двором. Сутра по этажам ходит дневальный и бормочет какую-то непонятную фамилию вызывает на проходную. У меня в Москве никого нет, родные далеко, в эвакуации, со старыми тетками попрощался, из института тоже, вроде, прийти некому. Лежу наверху в пустом классе, на полу, положив под голову вещмешок. Невесело. Война только разгорается. Что-то будет?

Наконец, дневальный кричит: МГПИ им. Ленина! Меня! У проходной стоит очаровательная девушка, очень милая, очень яркая, очень обаятельная. Принесла книгу и машинку для точки лезвий безопасной бритвы: «Я тут с утра стою!»

Немудрено. Пока дневальный перейдет двор, да поднимется на четвертый этаж, от моей фамилии в его памяти останется мало вразумительного. На минуту представляю: она стоит здесь с утра и всех проходящих просит вызвать меня. Все проходящие мужчины… Сколько взглядов она выдержала, сколько разных слов выслушала!

Когда в конце войны ей вручали в институте медаль «За оборону Москвы», сидевшая в президиуме наша «мать-командирша», курировавшая в войну институтскую команду ПВО, Мария Александровна Верпаховская, поздравляя ее, сказала: «Недаром вы с Ефимом в слуховых окнах целовались!» — зал грохнул и взорвался аплодисментами.

Тяжело на войне всем, а девушкам особенно. С первых дней войны девушки осаждали военкоматы, записывались добровольцами, подделывали документы, добавляя себе возраст, да их не больно и проверяли, нужда была большая. Вскоре и призывать стали.

Большинство из них имело о войне героико-романтическое представление, и первое соприкосновение с действительностью, с неприукрашенной правдой войны, действовало отрезвляюще. Но они быстро привыкали к фронтовому быту и безропотно несли нелегкую службу.

Большая часть девушек направлялась в медицинские учреждения: госпитали, санитарные поезда, дивизионные медсанбаты, подразделения связи. Штабные роты корпусных батальонов и армейских полков связи, а также служба ВНОС воздушное наблюдение, оповещение, связь почти сплошь состояли из девушек, а банно-прачечные отряды целиком из женщин, только командир пожилой или после тяжелого ранения офицер.

Командовать ими было не просто, и офицеры женских подразделений зачастую просились на передовую уже через неделю…

Некоторые девушки прорывались на передний край санинструкторами батальонов или на полковой коммутатор. Были девушки летчицы, снайперы. Об их подвигах написано много.

И везде трудно.

Тяжелораненые в госпиталях несамостоятельны, за ними нужен уход, в палатах тесно и душно. Молодые выздоравливающие настойчиво ухаживают за сестрами, им передовой не пригрозишь.

Полегче было в частях ВНОС. Бывалые солдаты, добродушно посмеиваясь, расшифровывали эту аббревиатуру по первым буквам: Война-Нас-Обошла-Стороной. Так-то оно так, все не передний край, но когда эти части перешли в Прибалтику, Западную Украину, Польшу на одиночные посты ВНОС стали нападать националисты.

Банно-прачечные отряды назывались у солдат мыльно-пузырными комбинатами, в этой грубоватой солдатской шутке не было злословия, скорей скрытая солдатская нежность. Этим девушкам приходилось особенно тяжело. И воды натаскать, и дрова заготовить, и белье прокипятить, и простирать его, и просушить, и все вручную. О стиральных машинах и порошках никто и представления не имел. Корыто, мыло и руки вся техника. Электричества на фронте нет, гладили угольными утюгами, а большей частью просто катали. Если представить, какое белье приходит с передовой, где солдату по неделям, а то и по месяцам не приходится переодеваться!.. Надо до костей стереть пальцы, чтобы выстирать солдатское белье.

Никто о них не пишет. А сами они стесняются признаться.

Низкий поклон этим безвестным труженицам войны.