Е.П. Серебровская Девятнадцатая глава
Е.П. Серебровская
Девятнадцатая глава
Время все расставляет по своим местам, иногда и довольно быстро. Много было написано книг о великом переломе в деревне, но «Поднятая целина» Михаила Шолохова более всех других выдержала испытание временем. Оказалась наиболее значительной, живой, яркой книгой о русских советских людях той поры.
Припоминаю: первая книга «Поднятой целины» при появлении своем воспринималась как нечто вполне законченное. Однако сам автор так не считал. Его замысел требовал развития основных линий, необходимости дать острее почувствовать накал классовой борьбы. Ведь масштабы борьбы этой в конечном счете очень велики. Она и элемент внутренней жизни в стране, но с рождением Советской власти, с началом эпохи Октября суть ее поймешь только тогда, когда осознаешь и международный ее аспект, ее значение уже не только местного характера.
Чрезвычайно интересно проследить в романе постоянное переплетение серьезного, подчас трагического даже, и комического, диалектику жизни, ощущая и передавая которую Шолохов все глубже завоевывает доверие читателей. В связи с этим хочется подчеркнуть: образ деда
Щукаря несет в себе нагрузку серьезнейшую; убери его – и романа не станет. Сила шолоховских книг, на мой взгляд, именно в ощущении диалектического развития жизни через борьбу противоположностей, в ощущении противоречивости жизни, которое при этом не мешает самому автору занимать четкую принципиальную позицию. Однако позиция эта никогда не навязывается, к ней автор нас подводит, оставляя читателю удовольствие самому сделать вывод из фактов жизни.
У художественной литературы свои особенности, свои возможности. Бальзак не был марксистом, и писателем-то он стал до появления «Коммунистического манифеста», а вот разрез общества, где властвуют деньги, дал в романах своих великолепно, аналитически. Способствовал этому его реализм, понимание долга писателя – не закрывать глаза на противоречивость жизни. Шолохов не имел диплома о высшем образовании, диамата и истмата систематически не изучал. Но редкостному этому таланту посчастливилось родиться в такое время, когда гражданское его созревание пришлось на годы революции и сражений гражданской войны. Глубоко чувствующая натура этого художника определяла его прочную, нежнейшую притом, привязанность к родному народу своему, а гражданская война, практическая причастность к защите Советской власти заставила увидеть борение двух социально противоположных сил в самом народе, классовую основу действий, поступков людских. Как у Маяковского: «Мы диалектику учили не по Гегелю…»
В «Поднятой целине» это видно наглядно как нигде. Серьезность и улыбка, горесть и смех не просто соседствуют в романе – они взаимообусловлены. Вспомним наивные мечты Нагульнова о коммунизме: автор вызывает у нас улыбку – но не по поводу высокого понятия коммунизма, а по поводу представления о нем этого простодушного, не очень грамотного персонажа. Как тут не вспомнить слова Ленина о том, что строить новое общество мы будем с теми людьми, какие есть.
Диалектическое единство серьезного и смешного, света и мрака. Примеров долго искать не надо. Вот в последней главе «Поднятой целины» Давыдов и Нагульнов собираются ночью к Островному, где углядели врага. Нагульнов, суховатый, прямолинейный человек, в прошлом чекист, улыбнулся. И раз, и два. Давыдов заметил это. Нагульнов пояснил: «На веселое дело идем, Сема, оттого и посмеиваюсь». А ведь идут они на смерть. За частностью этой, за мелкой на первый взгляд деталью – многое.
Все эти мысли постепенно накапливались у меня и приняли более отчетливую форму после того, как жизнь, работа в редакции журнала «Нева» дала мне счастливую возможность познакомиться с автором «Тихого Дона» и «Поднятой целины» лично. И не только познакомиться с известным писателем, многократно с ним беседовать в Москве и Ростове, пробыть однажды сутки в светлом, гостеприимном шолоховском доме в станице Вешенской, но и получить возможность увидеть писателя в часы его труда, понаблюдать за его творческим процессом, его работой над словом. Речь идет о завершении подготовки к печати второй книги «Поднятой целины» и, в частности, о его работе над девятнадцатой главой романа.
Поначалу договор на публикацию второй книги «Поднятой целины» Шолохов заключил с журналом «Октябрь». По причинам, для меня не совсем ясным, он свое решение переменил – отдал рукопись журналу «Нева», которым с известного времени стал интересоваться. Журнал был в ту пору совсем молод. Лицо его в те годы определяли романы М. Шагинян «Семья Ульяновых», В. Кочетова «Братья Ершовы», а вскоре и роман Ф. Абрамова «Братья и сестры», рассказы Б. Шергина и, не в последнюю очередь, статьи о русском языке А. Югова. Главным редактором журнала был С.А. Воронин, отделом критики ведал А.И. Хватов, заместителем главного редактора была я. Никого из нас Михаил Александрович в ту пору лично не знал.
В начале 1958 года Шолохов приехал в Ленинград со своим секретарем Ф.Ф. Шахмагоновым и заключил с нами договор. Чувствуя наше нетерпение, желание узнать финал романа, он сообщил нам, что «погубил своих ребят» Давыдова и Нагульнова. Однако рукопись, точнее, первую ее половину, он передал Воронину почти через год: все еще что-то в ней правил. Со дня на день ждали мы ее окончания (первая половина была напечатана в журнале летом 1959 года). Шолохова отвлекали другие дела, задержала и поездка в Соединенные Штаты. А журнал есть журнал, периодика. Читателю, разумеется, обещана вся вторая книга, а год кончается…
В самом начале декабря Шолохов позвонил и вызвал в Москву меня, чтобы передать вторую половину рукописи. Я пробыла в Москве два дня и вынуждена была уехать ни с чем, хотя на второй день на рабочем столе писателя появилась рукопись в зеленом сафьяновом портфельчике. Торопить такого автора я не смела. Шолохов был занят депутатскими делами, в его просторном номере в гостинице «Москва» толпились его земляки из Ростова и Вешенской, которым он, насколько помню, содействовал в получении парома. Дома у него, в московской квартире, была больничная обстановка: у супруги нелегко протекало воспаление легких. Дважды в день он звонил и справлялся о ее температуре и самочувствии.
Срочно вернуться в Ленинград хоть на одни сутки мне было необходимо ввиду того, что Воронин чувствовал себя плохо и собирался в санаторий, а до этого следовало передать мне кое-какие дела по редакции. После санатория он традиционно уходил надолго в творческий отпуск. Когда я возвратилась в Москву снова, наш дорогой автор заявил недовольно:
– Пока ты разъезжала, я две главы вон выбросил…
Это был удар. Наверное, Михаил Александрович заметил, как я изменилась в лице. Поспешил успокоить:
– Ну, не горюй. Я их уже раз пять-шесть переписывал, наизусть помню. Я их тебе надиктую.
Видимо, следует пояснить – и ко мне, и к Воронину Михаил Александрович обращался на «ты»: родненькие, Сережа, Ленушка. В то первое зимнее утро, когда мы встретили его в Ленинграде на вокзале, он пригласил нас к себе в номер позавтракать и каждого расспросил о семейном положении, о детях. С тех пор его «родненькие» стало для нас привычным; звучало в слове этом и что-то отеческое. Для нас же он всегда оставался Михаилом Александровичем, и другое обращение к нему, кроме как на «вы», было трудно представить.
«Надиктую»… Я еле отошла от такого ужаса, от известия, что две главы он уничтожил. Рукопись была уже вынута из портфельчика и лежала на столе. Пишущая машинка оказалась рядом, и я начала понемногу перепечатывать. Состояла рукопись большей частью из любительски, не по всем правилам и габаритам отпечатанных страниц (из слов Михаила Александровича поняла, что перепечатывали их дочь и невестка) и из небольшого числа рукописных набросков. Поначалу работа моя была чисто механической: Михаил Александрович два дня чувствовал себя неважно, отдыхал от шумного многоголосья, читал журналы, подходил к телефону, а я перепечатывала страницу за страницей. Примерно на третий день он стал перечитывать напечатанное, кое-где понемногу править.
Вскоре стал приходить после пяти вечера редактор книги, сотрудник «Правды» Юрий Борисович Лукин, сокращенно Юрбор. Шолохов устраивал «прогон»: Лукин читал главу или часть главы вслух, Михаил Александрович загодя просил нас примечать, нет ли каких огрехов. Спрашивал наши мнения. В итоге Лукин забирал этот отрывок или главу – они публиковались в «Правде». Юрбор приходил снова, передавал мне часть отредактированной и перепечатанной начисто рукописи и получал для газеты новые куски из романа. Каждый из них тут же читался вслух в порядке «прогона».
Сначала правка Шолохова была небольшой. Под его диктовку я надписывала в печатном тексте нужное слово или выражение взамен прежнего или вовсе заново, потом перепечатывала страницу начисто. В числе выброшенных им двух глав была и пятнадцатая, где речь идет о поездке Давыдова с Варей в Миллерово. Михаил Александрович диктовал ее как бы набело, потом просил перечитать машинописный текст вслух и кое-где диктовал правку. Естественно, возникали паузы, передышки, иногда отвлекали телефонные звонки.
«Веселинка» – слово шолоховское. Была она и важнейшей чертой характера этого человека, не только следствием его социального оптимизма. Его способность рассмешить, да так, что в смехе и остановиться трудно, известна читателям во всем мире. С какой благодарностью вспоминаешь его собственное чтение отрывков о деде Щукаре! Мы в восторге – и он доволен, видя наши счастливые лица. Но мог он и необидно подшутить.
Прежде чем начать речь о самом серьезном, о работе над девятнадцатой главой, позволю себе рассказать об одном таком эпизоде, именно в связи с «веселинкой». В какой-то из дней сижу у него за машинкой, глаз не поднимаю, печатаю двумя пальцами под его диктовку. Диктует он тот абзац в девятнадцатой главе, который начинается словами: «В этот утренний час». Печатаю: «…все запахи поглотила роса, лежавшая на хлебах, на травах так щедро, будто прошел здесь недавно короткий сыпучий июльский дождь. Потому в этот тихий утренний час и слышны были эти два запаха – росы и слегка примятой ею дорожной пыли».
Михаил Александрович просит прочесть абзац вслух и диктует поправку. Вместо «слышны два запаха» надо «властвовали всесильно над степью два простых запаха». Записала. Не выдерживаю, изливаю восторг по поводу ощутимости запахов и эпитета «сыпучий дождь» (тоже, кстати, единство противоположных свойств: сыплют сухое, дождь же – влага, а от соединения возникает необычайная живость). Михаил Александрович слушает меня, снисходительно улыбаясь. Я не замечаю, как он щурится, как сгущается в его глазах «веселинка». Продолжаю стучать пальцами по машинке. А он диктует: «Но и Варе, и Давыдову дышалось удивительно легко, даже жеребцы, одолев полуторакилометровый подъем, лишь слегка припотели. Только у деда Щукаря дрожала на кончике носа и не падала большая и тоже светлая капля – старик озяб».
Несмотря на свое состояние эйфории, улавливаю в интонациях Михаила Александровича что-то подозрительное. Он еле сдерживает смех. Да он же шутит попросту! «Старик озяб»… Теперь смеюсь и я. Нет, натурализм этому мастеру отнюдь не свойствен, палитра его богата и не нуждается в примитивных средствах воздействия. Слова эти, начиная с «Но и Варе, и Давыдову», приказано зачеркнуть. Остались они только на обороте одной из сохранившихся правленых страниц – под конец работы бумаги стало не хватать, для второго экземпляра я брала уже копии предыдущих вариантов. Пришлось Михаилу Александровичу позвонить домой, и сын привез ему бумаги.
Рукописные наброски Шолохова относились к последним главам, и прежде всего к главе завершающей, девятнадцатой. К слову сказать, в «Правде» она не печаталась, для этого у автора были свои резоны. Стоило мне перепечатать какой-нибудь отрывок, как взыскательный автор, перечитывая его, снова правил. И заново перепечатанный листок редко оставался без изменений: наш автор то и дело находил лучший вариант фразы, абзаца, более уместное, точное слово.
Память моя не сохранила бы деталей, подробностей этой правки, а дневниковые записи, которые я вела, тоже не были достаточно обстоятельны. Но когда работа была завершена и я получила для «Невы» рукопись целиком, подписанную автором и редактором, на столе остался ворох бумаг. Не только страниц с набросками, сделанными рукой Шолохова, но и перепечатанных мной с его поправками от руки, чернилами синего и фиолетового цвета, а кое-где, реже, надписанными мною под его диктовку. Эти все листочки, почти целиком относящиеся к последней главе, стали для меня своего рода памятным подарком в связи с почти тремя неделями работы в декабре 1959 года.
Недели эти не могли пройти бесследно и для меня как литератора, поскольку я не только, точнее, не столько исследователь, кандидат филологических наук, сколько автор нескольких повестей и романов. Коротенькое секретарство у Шолохова не могло не стать существенным знаком на жизненном пути. Поначалу я не собирала всех черновых листков этой рукописи, не предвидя заранее, сколько их будет, и не вполне представляя возможный объем авторской правки. Но получив их в итоге, осознала, что есть в этом знак доверия и уважения, что это обязывает, дело тут не личное, и остались они у меня на сохранение.
В этих листках пульсирует авторская мысль, за которой интересно следить даже тогда, когда речь идет всего лишь о частностях стилистического плана. Конечно, основная композиция романа была обдумана давным-давно и существенных перемен ждать не следовало. Но художественная, словесная ткань, воздействующая на читателя, помогающая ему представить сцены жизни с их внутренним движением, с их красками и запахами, – она совершенствовалась писателем длительное время. А на последнем этапе совершенствовалась, что называется, на моих глазах.
Основной рукописный отрывок начала девятнадцатой главы занимает пять страниц (одна – на одной стороне листка, а два листка исписаны с обеих сторон). Он начинается словами: «Поужинав, Давыдов прошел к себе в горницу» и завершается «он падал на спину, держа в руках продолговатую щепку, отколотую от дверной притолоки пулеметной очередью». Тут же после слов «на спину» было вписано «беспомощно ловя [2 с. оригинала] руками воздух, зажав в левой руке» и т. д. Получив перепечатанную с его рукописного начала страницу, Шолохов стал править фразы со второго абзаца, с реплики Нагульнова. Было: «Собирайся», добавил «в дело». И после «пролезу к тебе» дописал «расскажу». В четвертом абзаце после слова «доглядел» добавлено «я все-таки одного» – конкретизация, читателю стало легче это представить. А после слов «ктой-то из них» добавил «из этих самых субчиков». И после слова «припоздал» дописано «в секрет».
В абзаце, начинающемся словами: «Дело чуть-чуть знакомое, Семен», автор вместо следующего далее слова «он» пишет: «Этот невысоконький». Но двумя строчками ниже слово «невысоконький» заменяет на слово «гость». Зримость, конкретность особенно нужна, эпитет этот не потерян, он всплывет в другом месте.
В этом же абзаце были строки: «Семен, эх, так добрые гости не ходят. Так вот тебе обстановочка». Автор недоволен собой, переделывает: «Учти, Семен, так добрые люди не ходят, с такой волчьей опаской! Предлагаю следующий план захвата». В конце абзаца он целиком вычеркивает фразу: «И не первый раз нам с тобой иттить на это дело, и не последний» – она замедляет динамику момента.
Ниже в рукописи идет реплика Макара: «Из-за каких-то гадов вывалялся, как кобель, в пыли, лежать же пришлось, ждать гостей». В перепечатке добавил «весь вывалялся», а «как кобель» зачеркнул. Не тот случай, чтобы бранное, грубое слово было к месту. Идут ведь, может, на смерть. Однако сам по себе образ, конкретность нужны – и Шолохов во второй перепечатке после слов «лежать же пришлось» вписывает «плашмя и по-всякому». В следующей правке этого места перед словами «лежать же пришлось» добавляет «как щенок». Казалось бы, мелочь, но и в мелочи можно углядеть секрет воздействия шолоховского слова. Зримая деталь помогает вызвать в человеке ощущение, а через него помогает поверить писателю, формирует настроение.
В первом абзаце этого отрывка есть слова «стук в окно», а следом дальше «окно» повторяется. Автор заметил это во второй перепечатке и сделал «стук в переплет оконной рамы». В четвертом, речевом абзаце тоже правка. Надписано: «По нашему и вышло». И о невысоконьком добавлено: «Идет осторожно, прислушивается, стало быть, кто-то из них». В фразу «Мы их прихватим там» дописано: «Прихватим там, у Лукича, свеженьких! А нет, так этого одного заберем». В третьей перепечатке слово «осторожно» автор сменил на «сторожко». А вместо «прихватим» написал жестче: «Возьмем». Глагол «прихватим» Шолохов вписал в реплику о Разметнове: «Прихватим по пути Андрея». Перечитывая слова Нагульнова «Дело чуть-чуть знакомое», Шолохов в последней правке считает нужным пояснить: «Дело мне по прошлому знакомое».
На третьей перепечатке начала девятнадцатой главы автор дописывает третий абзац. Было «присел на лавку», стало «на табурет и стукнул кулаком по колену». Идет реплика Макара: «Ты эту игрушку в руках нянчишь, а ты обойму достань, погляди, как, и патрон в ствол зашли тут». В первой перепечатке Шолохов вместо «достань» пишет «проверь», зачеркивает неопределенные слова «погляди, как» и после слова «тут» добавляет «на месте». Этот абзац он больше не правит.
Идет абзац, начинающийся со слов «Они вылезли в окно». Описание ночи, картины сонного хутора. В первой же перепечатке вместо «от речки дышало прохладой» автор пишет, меняя слово «тянуло прохладой». Над фразой «кончились мирные заботы» вписывает «дневные». В фразе, которая начинается словами «Они подошли к хате», слово «они» заменено на «Макар и Давыдов». Вместо «очень тихо сказал» написал «почти неслышно». Было «выждав две минуты», написал «выждав немного» (тут дотошная конкретность ни к чему, на хронометр в такой миг не смотрят). И вместо «очень тихо сказал» написал проще: «Прошептал».
Перепечатала. Шолохов перечитывает этот абзац и снова недоволен. Не «дышало» прохладой, не «тянуло» ею, а «низом шла прохлада». Автору мало еще конкретности в картине спящей деревни; после «взлаяли собаки» он вписывает целую строку: «По соседству, потеряв счет часам, не ко времени прокричал одуревший спросонок петух». Недоволен автор и своей фразой «увидел бледное в сумеречном свете лицо Андрея, прошептал». «Бледное» вычеркивает (вряд ли разглядывание, уточнение подходит к ситуации), а вместо «прошептал» вписал «призывно махнул рукой». В последней же моей перепечатке добавил «показав наган», а эпитеты «дневные мирные» заботы поменял местами. Сначала «мирные» – это главное в тот момент, а «дневные» – только пояснение.
Андрей Разметнов тихо выходит на зов товарищей. Прикрывая за собой дверь, сказал (вместо «сказал» после перепечатки надписано «с досадой проговорил»): «И все-то тебе, мать, надо. Ну, зовут в сельсовет по делу, куда я денусь?» Так в рукописном наброске. В первой перепечатке вычеркнул слово «мать». Зачеркнул «куда я денусь», а взамен написал: «Не на игрище же зовут». В следующей перепечатке после «не на игрище же зовут» читаем: «Ну и спи, и не вздыхай, скоро явлюсь». А в перепечатке последней после слов «И все-то тебе надо» продиктовал имя «Нюра», оно вписано моей рукой. И видно наглядно, как теплеют слова. Читателю нетрудно уже и вообразить эту Нюру, которая «десять лет согласна была» идти за него, и понять, как Андрей к ней относится.
Вот они уже пришли ко двору Островнова. В рукописи читаем: «Молча они втроем вошли во двор Якова Лукича Островнова». Подумав, автор в перепечатке переставляет слова: «Втроем, молча, они», зачеркивает фамилию Островнова. В словах «теплый фундамент добротного дома» зачеркивает «добротный дом» – не до оценок тут. В рукописи: «Наган он держал в руке, уложив его на такую же теплую землю», в перепечатке же: «Ствол нагана он осторожно уложил на колено».
«Нагульнов первый подошел к двери, звякнул щеколдой». В последней моей перепечатке Шолохов надиктовал мне надписать, добавить после имени Нагульнова «поднялся по ступеням крыльца». Для него важно, чтобы читатель видел картину. А «подошел к двери» – это если дверь на уровне земли, но тут ведь крыльцо. В данной последней перепечатке он надиктовал вписать еще два слова: «в совхоз» (куда им якобы надо ехать) и деталь о засове, который «изнутри щелкнул». Прежде чем определился всем известный конец эпизода, Шолохов в предыдущих перепечатках правил многое, как всегда.
Напряжение действия нарастает. В рукописном отрывке читаем: «Было очень тихо во дворе Островнова, в сонном хуторе, в степи, что уходила за хутор необъятным, знакомым для Нагульнова простором, и была тягостная, напряженная тишина, длившаяся не так уже долго… Из сеней отозвался неожиданно громко прозвучавший голос Якова Лукича». В перепечатке автор резко сокращает все, что тормозит разбег действия. Никаких воспоминаний Нагульнова – знакома ему эта степь или нет, никаких эпитетов тишины, точнее, один новый взамен нескольких. Теперь фраза звучит так: «Было очень тихо во дворе и в доме Островнова. Но недобрая эта тишина длилась не так уж долго»…
И вот идет завершение эпизода, к которому писатель нас подводил. Первоначально это страница рукописного наброска, на которой Шолохов от руки слева вверху надписал римское V. Из сделанных мной перепечаток этой страницы сохранилась третья перепечатка, но и на ней правки немало. Да еще двух цветов: сначала синей ручкой, небольшая, потом фиолетовой, погуще. Приведу основные примеры правки. Вначале была фраза: «С огромной силой Нагульнов толкнул левым плечом чуть приоткрытую дверь и широко шагнул в сенцы, бросив через плечо Давыдову: – Привяжи его, в случай чего!..» В перепечатке после слова «дверь» вписано «отбросив Якова Лукича к стене» и вместо «бросив через плечо» – «кинув». Вместо «привяжи» стало «стукни» – резче, быстрей.
В рукописи последующая реплика Нагульнова начиналась: «А ну те, которые»; стало: «А ну, кто тут». Далее в рукописи было: «И следом за его окриком внутри горницы послышались короткие шорохи, а затем на пороге грянул плескучий взрыв». Автор недоволен собой, надо бы динамичней, и в перепечатке правит: «Но выстрелить не успел: следом за его окриком возле порога грянул плескучий взрыв».
И о гибели Давыдова окончательный текст найден не сразу. В рукописи было: «Ринувшийся в горницу Давыдов получил в широкую матросскую грудь четыре пули. Он падал на спину, беспомощно ловя руками воздух, зажав в левой руке шероховатую щепку, отколотую от дверной притолоки пулеметной очередью». В перепечатанной странице Шолохов зачеркнул слова «получил в широкую матросскую грудь четыре пули», но также и слова «беспомощно ловя руками воздух», вместо которых написал «запрокинув голову». В последней сделанной мной перепечатке внесена еще дополнительная правка: «Ринувшийся в горницу Давыдов, все же успевший два раза выстрелить в темноту, попал под пулеметную очередь». И с нового абзаца: «Теряя сознание, он падал на спину, мучительно запрокинув голову, зажав в левой руке шероховатую щепку, отколотую от дверной притолоки пулей».
Образ широкой груди Давыдова убран не вовсе, он убран из того абзаца, где важнее динамика. Через отбивку, в следующем абзаце, он дан наглядно: «Ох, и трудно же уходила жизнь из широкой груди Давыдова, наискось, навылет простреленной в четырех местах». Этот отрывок из двух абзацев написан Михаилом Александровичем от руки на чистой странице, а потом снова от руки же повторен на другом листке с изменениями. Его Шолохов диктовал мне, не переставая править. Вначале было: «Ох, и тяжело же, неохотно, трудно уходила жизнь из широкой матросской груди Давыдова». Во втором аналогичном рукописном отрывке из эпитетов остался только один – «трудно». Дальше первоначально шло: «С тех пор как ночью друзья на руках, бережно, стараясь не тряхнуть, перенесли его домой, он еще не приходил в сознание». Во втором наброске читаем: «С тех пор как ночью друзья молча, спотыкаясь в потемках, но всеми силами стараясь не тряхнуть раненого, перенесли его домой, к нему еще ни разу не вернулось сознание». Даже в этом маленьком частном примере видишь важнейшую черту шолоховского мастерства: нам уже сказано, что несут Давыдова бережно, но общая информация – не то. Ты себя представь на месте несущего: «…спотыкаясь в потемках, но всеми силами стараясь не тряхнуть раненого…» Предметность эта делает острее зрение читателя, ему – сопереживать, при известной отзывчивости души он уже там, с ними, героями книги.
Второй абзац на каждом из этих двух листков-набросков разный. На первом читаем: «На рассвете в Гремячий верхом на взмыленном коне прискакал секретарь райкома Нестеренко. У самой калитки он на скаку спешился, бросил поводья кому-то из толпившихся возле двора колхозников, не спросил, а выкрикнул: – Живой он? – и, не дожидаясь ответа, слегка прихрамывая, побежал к крыльцу».
На втором наброске Нестеренко нет, а есть врач: «На рассвете в Гремячий Лог приехал из районной больницы молодой, суровый не по летам врач-хирург. Он быстро прошел через кухню в горницу, поставил на стол небольшой чемоданчик и, на минуту склонившись над Давыдовым, бросил через плечо: – Помогите кто-нибудь один раздеть больного». В окончательном тексте автор вычеркнул слова о том, как врач прошел и поставил чемоданчик. Вместо всего этого читаем: «Он пробыл в горнице, где лежал Давыдов, не больше десяти минут».
Роман «Поднятая целина» эпичен. Нет там авторских слов «я», «мое», «мои». Но вот подходит то место в книге, которое не устают цитировать все, кому эта книга дорога. Лирический, романтический по внутреннему строю абзац. Личностный донельзя. Он следует тотчас после слова о Давыдове, который «тяжело, с протяжным стоном выпрямился и затих»: «…Вот и отпели донские соловьи дорогим моему сердцу Давыдову и Нагульнову, отшептала им поспевающая пшеница, отзвенела по камням безымянная речка, текущая откуда-то с верховьев Гремячего буерака… Вот и все!»
Наброска с таким текстом в зеленом портфельчике не было. Как и все предыдущее после слов о «пулеметной очереди», он был мне надиктован. Только вначале диктовал автор «дорогому моему сердцу Давыдову» и «отшумела» пшеница; потом сделал «дорогим моему сердцу Давыдову и Нагульнову» и «отшептала» пшеница.
Он стоял шагах в трех от стола, боком или вполоборота ко мне. Ровным голосом сумел продиктовать эти слова, но, закончив, не выдержал и зарыдал. Отвернулся, ругнулся в сторону, словно бы сам удивляясь, как же это такое стряслось. Достал носовой платок. В тот миг он был один со своим горем, с потерей близких ему людей. «Дорогих его сердцу», признался ведь.
Кто мог бы оставаться равнодушным, слыша впервые это «Вот и отпели донские соловьи»! И слыша еще до того, как открыли это для себя читатели. По первой перепечатке моей видно, что после слов «дорогому моему сердцу» я пропустила «Давыдову». Михаил Александрович вписал его крупным жестким почерком. Трудно было сдержать слезы, но, стукая по клавишам машинки, я сознавала, что в такой миг надо превратиться хоть в мебель, стать невидимой. Чтобы не помешать. Подобное состояние, полная незащищенность творящего человека, знакомо и мне. Насколько же оно острее у такого тонкого художника, каким был Шолохов! «Враспашку, сердце почти что снаружи, себя открываю и солнцу, и луже», – писал Маяковский.
Сохранились и еще рукописные страницы. Три с надписью сверху «Глава», начинающиеся со слов: «Прошло два месяца. Так же плыли над Гремячим Логом белые, но еще по-весеннему сбитые облака» и заканчивающиеся словами: «Варя быстро повернулась и не пошла, а побежала на площадь, не успев попрощаться со стариком». И еще три страницы, отдельно, с зачеркнутой надписью сверху на первом листке: «Эпилог». Эти начинались со слов: «Постепенно, изо дня в день разматывался клубок контрреволюционного восстания». На этих трех страницах, исписанных гуще обычного, два эпизода: с арестом Половцева до разгрома попытки поднять восстание и эпизод с возвращением из Шахт Андрея Разметнова, разговор его с Кондратом о судьбе Вари. Первый эпизод вошел в окончательный текст почти без правки. Вначале я перепечатывала его как есть, потом читали вместе с Юрбором. Уже не для публикации в газете – ведь Лукин был редактором романа и трудился до полной готовности рукописи.
Михаил Александрович рассказывал нам, что работал над архивными документами, его подробные данные о разгроме врага были совершенно точны. В исторической справке, завершающей эпизод, вымышленной была только фамилия персонажа романа Островнова. О подлинности фамилий крупных врагов судить не берусь, так как фактов не знаю. Над последней фразой этого эпизода Шолохов поработал. В рукописи стоит: «Так закончилась последняя попытка контрреволюции поднять восстание против советской власти на юге страны». В тексте, напечатанном впервые в «Неве», читаем: «Так закончилась эта отчаянная, заранее обреченная историей на провал попытка контрреволюции поднять восстание против советской власти на юге страны».
Естественно, органично соединился документально точный факт с художественным вымыслом писателя. А почему? Каждому ли удается такое? Написать-то каждый напишет, но не каждому поверят. Шолохову читатель поверил, потому что и вымышленные его герои – живые. Для него самого живые – не случайно же он по ним плакал.
Во втором эпизоде этого трехстраничного наброска с надписью «Эпилог» до разговора о судьбе Вари есть диалог Разметнова с Майданниковым о том, что придется сдавать семенной хлеб, иначе «плана не вытянем». И трудодень, само собой, будет тощим. Нестеренко требует. Текст этот, живой, как всегда у Шолохова, больше подошел бы для первой книги, вообще мог войти в какие-то предыдущие главы. В самой жизни проблема строительства колхозов была далеко еще не отрегулирована. Автор почувствовал, что это не материал для завершения книги – и убрал его.
На отдельном листке написал Шолохов концовку заключительного эпизода со Щукарем. В ней одно только изменение – вместо «на лавочке» стало «на скамеечке». Однако эпизод с Половцевым не мог стать эпилогом романа в целом, потому что был он завершением только одной линии романа, пусть и очень существенной. В заключительной девятнадцатой главе после смерти Давыдова и Нагульнова идет эпизод, посвященный деду Щукарю, из которого мы узнаем, что Варя бросает учебу. Затем следует эпизод о судьбе вражеских сил и под самый конец – Андрей Разметнов с его стремлением вернуть Варю на учебу, а ее семье помочь за счет колхоза. Тут же и о Лушке, которую Разметнов встретил на улице в Шахтах.
Но не Лушкой же кончать роман! Тем паче растолстевшей, благополучной Лушкой, путавшейся с одним из врагов, ставшей Лукерьей Никитичной Свиридовой. В памяти у читателя остается другое – Андрей на могиле первой своей жены Евдокии, Андрей наедине со своими мыслями о ней, о долге, о стойкости любви. Он женился вторично, но по-деловому, по крестьянскому своему понятию о долге перед стареющей матерью.
Последняя перепечатанная мной страница шолоховской рукописи вся исчиркана автором. Первая половина ее просто зачеркнута напрочь. В ней был остаток разговора Андрея с Кондратом о том, что придется сдавать семенной хлеб, что хуторцам придется «на девятую дырку пояса затягивать». Но и оставленная вторая половина страницы вся изрисована вставками. После «глухим голосом сказал» в перепечатке было: «Видишь, все некогда… Редко видимся… Если сможешь – прости». И с абзаца: «Он стоял с непокрытой головой, дул в лицо ему теплый ветер, несший горький запах полыни. И усталые, безрадостные глаза его смотрели уже не на край могилы, а туда, где за дальней кромкой горизонта чуть розовел восход».
Михаил Александрович перечитал эту концовку и больше не диктовал. Но удовлетворен не был. Правку дальше надписывал сам, густо. Вот как выглядит эта правка:
«– А ведь я доныне люблю тебя, моя незабутняя, одна на всю мою жизнь… Редко видимся… Ежли сможешь – прости меня за все лихо… За все, чем обидел тебя, мертвую.
Он долго стоял с непокрытой головой, словно ждал ответа. Стоял долго, не шевелясь, по-стариковски горбясь. Дул в лицо ему теплый ветер, накрапывал теплый дождь. За Доном бело всплывали зарницы, и усталые, безрадостные глаза его смотрели уже не на край могилы, а туда, где за дальней кромкой горизонта алым пламенем вспыхивали, озаряя темное небо, зарницы».
Из своего первого варианта Шолохов все же возвратил фразу «Видишь, все некогда», вставив ее перед словами «Редко видимся». С умершей Евдокией Андрей говорил, как с живой: «Редко видимся»… И для Шолохова они живые по-прежнему, умершие его герои, прежде всего Нагульнов и Давыдов. Не случайно же он, приехав на встречу с читателями Кировского завода, называл Давыдова («бывшего путиловского слесаря») наравне с реальными донскими колхозниками, «наследниками Давыдова», приехавшими с ним. Говорил о нем почти как о сыне.
Но вернемся к последнему абзацу романа. После слова «зарницы» точка не стоит. На обороте этого листка множество росчерков. До этих пор я не видела, чтобы он чертил или набрасывал что-нибудь на рукописи. Человек явно задумывался, была пауза. Страницы не хватило, взял чистый листок и финальный абзац продолжил, а по сути написал заново: «И суровые безрадостные глаза Разметнова смотрели уже не на обвалившийся край родной могилки, а туда, где за невидимой кромкой горизонта алым полымем озарялось сразу полнеба, и, будя к жизни засыпающую природу, величавая и буйная, как в летнюю пору, шла последняя в этом году гроза».
Это было завершение.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.