ГЛАВА XII
ГЛАВА XII
Штат микуньской железнодорожной поликлиники, в которой мы с Хеллой работали, наполовину состоял из выпускников ленинградских медицинских вузов. От Ленинграда до Коми АССР езды было чуть более суток. А броня на ленинградскую площадь давалась. Поэтому при распределении на эти точки молодые врачи охотно соглашались.
Чтобы иметь полный комплект документов для суда и взять сына, мне нужны были хотя бы девять метров площади и прописка.
— Не вам же, бывшим заключенным, я буду выделять жилье, когда мне надо расселять ленинградских специалистов, — отвечала на наши с Хеллой просьбы начальник лечебного отделения Денисенко. — Фонды ограничены.
Да, фонды были малы. Но от того, сумею я добыть жилье или нет, зависела жизнь. Из мизерной зарплаты выкроить хоть что-то на оплату частной комнаты было попросту невозможно. По тем временам мы с Хеллой получали по тридцать два рубля.
В поисках выхода из положения я добилась разрешения на работу по совместительству. Второй работой стала должность лаборантки. Прибавилось еще тридцать два рубля.
Рабочий паровозного депо, недавно построивший дом, искал квартирантку. Отец, мать и пятилетняя девочка.
Я въехала в пустую квадратную комнату с двумя выходившими прямо в лес окнами. Сбила из досок топчан, установила его на два кругляша. Бывалый чемодан привычно обратила в стол. И впервые за много лет закрыла за собой дверь.
Даже недобрая жуть шумевших за окном елей не показалась тогда враждебной: «Здесь поставлю кроватку Юрика. Сумею посте пенно купить и белье, и посуду. Все начинают с нуля». Однако, узнав, что я из «бывших», хозяева стали выказывать мне всяческое недоброжелательство. На попытки завоевать их расположение не отзывались. А я прилагала к тому немалые старания.
— Давайте я помогу вам распилить дрова, — и брала другой конец пилы у хозяина.
— Я наношу воды в бочку! — предупредительно спешила я взять ведра.
Пилила. Носила. Но молодым, здоровым хозяевам часто плакавшая жиличка без имущества пришлась «поперек нутра».
— Что это вы тут все пишете? — спросила меня как-то хозяйка.
— Письма.
— Столько?
Так вроде не бывает. Что-то другое, наверное? Раздражение хозяев нарастало. И очень быстро все разрешилось. Рано утром ко мне в комнату зашла их пятилетняя девочка.
— Иди ко мне, Катенька, давай с тобой нарисуем наш дом и белку.
Держа палец во рту, девочка не двигалась, рассматривала меня:
— Убирайся от нас! Ты — нищая. А нам голо-во-дранки не нужны!
— Съезжайте от нас. Нам комната нужна. Родственники приезжают, — подвели вечером черту взрослые.
Так я снова вернулась к Шпаковым на кухню, где с благодарностью за приют продолжала обитать Хелла.
Повсеместно, на службе и в быту, естественное стремление сравняться с людьми, с которыми мы работали, разбивалось вдребезги о добротно сработанное клеймо: «лагерник», «бывший».
Некоторые из сослуживцев откровенно сторонились нас с Хеллой. Не многие из молодых врачей безбоязненно пошли навстречу дружеским отношениям.
Особенно близко мы сошлись в ту пору с детским врачом Ритой Д. С черными блестящими глазами, она была самой отважной и жизнелюбивой. Но вот, заметив, что Рита Д. не разговаривает с такой же, как она, молоденькой выпускницей, врачом-окулистом Калининой, я спросила:
— Поссорились? Из-за чего?
— Из-за вас, — после некоторого колебания ответила Рита.
— Что так?..
Симпатизирующие мне высказались так: раз освободилась — теперь, «как все». У доктора Калининой родной брат служил в архангельском НКВД. Она была подкованное прочих и в подобных вопросах разбиралась лучше.
«Она — как все? — И врач-окулист, говорят, поводила указательным пальчиком слева-направо. — Никогда не будет — как все! Навсегда останется чужой! Пятна этого ей не смыть! И никогда она полноправной в нашей жизни не будет».
Зловещее пророчество хорошенькой чревовещательницы на неофитов произвело впечатление. Испугал и тон. В сознании «небывших» по отношению к нам были возведены частоколы не ниже лагерных. В быту это называли «неопубликованной гражданской войной».
Все, что касалось сына, продолжало быть не мыслью, не тоской, а изныванием.
Принудить начальницу лечобъединения дать мне жилье я власти не имела. Искать другое место службы не решалась. Без разбору бралась за любые командировки, только бы проехать через Вельск, увидеть и обнять сына.
Я писала обоим Бахаревым, то одному, то другому, выпрашивая сообщать мне о Юрочке. Регулярнее, чем он, отвечала она:
«Тамара Владиславовна! Получила ваше письмо, в котором просите — меня написать вам о сыне. Мне, конечно, не трудно, но мне категорически запретили писать вам, кто — вы знаете, не знаю, почему, но я тем не менее пишу вам..»
«Тамара Владиславовна, как только будет совсем тепло, обещаю привезти вам Юрика. Вы проведете с ним несколько часов. Я знаю, что „он“ не позволит мне этого, но я это сделаю. Чтобы вы были абсолютно спокойны. В общем, не беспокойтесь, он одет, обут, пока я с ним..»
Я даже вычитывала искренность в обещании Веры Петровны привезти сына. И, сгребая наворот обстоятельств в клубок общей беды, давала себе зарок: «Я ей тоже дам возможность видеться с Юрочкой. Ведь она привязалась к нему».
Сына она не привезла. До объяснений, почему Филипп не разрешает отвечать мне на письма, додуматься надо было самой.
После продолжительного отмалчивания пришло письмо и от Филиппа:
«Милая Тамара! Пойми, одно искреннее молчание дороже 100 ложных писем. Не надо такой обиды: „Ты не пишешь потому, что я не могу жить без Юрика“. Я тоже живу только для него. Он ни в чем не нуждается. Он — моя радость, моя надежда, моя мечта. За его счастье я готов отдать себя истерзать на куски. Прошу Тебя, не беспокойся, верь мне, думай хорошо. Ю. на глазах растет. Я наблюдаю, как он засыпает и как пробуждается. Мы рассматриваем букварь, который Ты прислала, но не заучиваем — еще рано.
О себе: сегодня еду в Печору. Из Печоры дам Тебе телеграмму, чтобы Ты вышла к поезду. Тамара! Родная моя! У Тебя прекрасный ум и чудесное чутье. Пойми меня. Если поймешь — будешь спокойна. Жди телеграммы. Т.! Я все такой же. Филипп».
Что именно следовало в нем «понять»? От чего возможно было стать «спокойной»? И все-таки лояльным обращением, апелляцией к чутью, письмо, в самом деле, вселяло надежду на мирное разрешение.
Через несколько дней от Филиппа пришла телеграмма. Я встретила его.
— Решил сойти. Через пять часов будет следующий поезд, — объяснил он. — Покажи, где ты живешь?
— Живу вместе с Хеллой. Она после ночного дежурства отдыхает. Пойдем в поликлинику, — насочинила я.
Он зашел в амбулаторию, где были знакомые врачи. В частности, бактериолог Велик, у которого я работала лаборанткой.
— Как тут Тамара Владиславовна? — спросил его Филипп.
Уверенный, что совершает богоугодное дело, Велик начал меня расхваливать:
— Пообещала отыскать под микроскопом возбудителя, которого мне не посчастливилось увидеть за сорокалетнюю практику. Так, представьте, на днях зовет: «Посмотрите!»
В недобром, холодном тоне Филиппа не содержалось, кажется, и доли иронии, когда он сказал:
— Да? Она страшновата своими талантами!
«Что он имеет в виду? — поразилась я. — Вера Петровна рассказывала ему о том, как я при встречах вызываю у сына радость? Или то, что я все-таки выкарабкалась и работаю не только санитаркой, но и лаборанткой?»
Я вдруг впервые поняла: я боюсь его, а Филипп боится меня. И когда поняла это, страх не убавился. Только возрос.
Когда я перед освобождением сказала ему, что приеду за сыном, то удивилась его двусмысленному «посмотрим». Но он знал, что отвечал, провидя долгожительство Зла, господству которого я была обязана нищетой, тем, что до сих пор жила на кухне у чужих людей и под угрозой повторного ареста.
Мы сели на скамью возле поликлиники. Казалось, сам воздух жестенел в его присутствии. Слова его — одно. Он сам — другое. Непостижимым образом этот чуждый человек когда-то был моей защитой.
— Расскажи, как ты живешь, — повернулся он ко мне.
— Тебя интересует, как я устроена? С работой все хорошо. У меня их — две. Скоро обещают дать отдельную комнату, — сказала я как можно увереннее. — Как только получу, приеду за Юрочкой. Надеюсь, мы сами решим это все?
— Знаю, что приедешь. Но пока тебе некуда его забирать. Я знаю, как и где ты живешь. У меня он пока ни в чем не нуждается. Ни в питании, ни в уходе, ни в удовольствиях. И он привык к этому. Он — смысл моей жизни. Но я обещал тебе, что все будет хорошо. И сейчас повторю: все будет хорошо.
— Ты говоришь обо мне сыну? Ты как-то все объясняешь ему? Он спрашивает что-нибудь обо мне?
— Ну, он же еще просто мал для таких вопросов. Не надо пока ничем отягощать его детскую душу.
— Разумеется, отягощать не надо. Но все-таки когда-нибудь он что-то спрашивает. Как и что ты ему отвечаешь?
— Успокойся. И ни о чем не тревожься.
— Мне невыносимо плохо без сына.
— Понимаю.
Ощущая непроходимую между нами пропасть, а точнее, открытую рану, по краям которой мы были расположены друг против друга, балансируя на грани мира и войны, я неожиданно для самой себя задала едва ли не самый неуместный из всех вопросов:
— Скажи, чего тебе во мне не хватало?
То была отчаянная потребность хоть как-то пробиться к его истинной сути. Он сглотнул, помолчал.
— Боже, какой ты задала вопрос!
— Чего же?
— Я не верил, что ты будешь меня любить.
Возможно, и впрямь среди лицемерного речеведения Филипп на сей раз простодушно оговорился эгоистичной правдой.
Он уехал. Из карусели искренности и увертливости я хотела извлечь точный ответ на вопрос: «Зачем он приезжал? Удостовериться в том, что у меня нет угла? Понять степень моей готовности к суду?»
Мысль то была ответом или ощущение — не знаю, но это промелькнуло, как холодный отблеск чего-то непререкаемого: он приезжал меня убить!
В поездах на отрезке Микунь — Княж-Погост я встречала «прекрасных дам тридцать седьмого года», скинувших бушлаты три года назад.
Лица их год от года становились суровее, утрачивали подвижность. Они нередко держали в руках железные совки для мусора, ведра, кочергу, другие скобяные товары. Размахнуться на подарок побогаче возможностей не имели, а предназначались эти дары на новоселье счастливчикам, получившим наконец жилплощадь.
Было в этой картине нечто хватающее за горло.
Мы перекидывались вопросами: «Целы пока? Кого еще взяли? Известно ли что-нибудь о Тамаре Цулукидзе, про Ерухимовича?»
Княж-погостское кладбище оставалось для меня местом постоянного притяжения. Каждый выходной день я ездила к Колюшке на могилу. Поставила ограду, крест. Высадила цветы. Уместила скамеечку. Подолгу сидела там, говорила с ним обо всем.
Был момент, когда я предлагала Колюшке вместе покончить счеты с жизнью. Он отговорил. Его самого не стало, а я — жила. Винилась теперь перед ним за это. Мысли о его тайном помысле бежать, о том, как его сердце сгорело, гнала прочь.
После кладбища я заходила в Княж-Погост к знакомым. Непременно — к Фире.
— Есть что-нибудь от Сени?
— Есть. Представляешь, куда его загнали? В Новосибирский край. Двести верст от железной дороги. Работает плотником в колхозе.
— Что же вы решили делать?
— Что тут решать? Пишет: как только заимеет крышу над головой, так вызовет нас с мамой. Поедем. Не пропадать же ему одному.
Для нас, теснимых официальной жизнью к некой резервации, весь мир с его сдвигами был опрокинут в отношениях друг с другом.
— Фира, я видел, Тамара Владиславовна бежала к вам, — постучал в квартиру Илья Евсеевич. — Знаю, что ей неприятно меня видеть. Но мне необходимо с ней объясниться. Попросите ее выйти.
Он стоял у дерева в их дворе. Подавленный, искренний, каялся: «Простите меня. Симон был прав. Я вел себя, как подлец».
К концу разговора стало уже непонятно, кто мучитель, а кто — жертва, кто больше располовинен: тот, кто тяготел к официальным нормам, или тот, кто, как я, этим пренебрегал. Мы помирились. Ссора была тяжела и мне.
Когда Симон не был в командировке, я заходила и к нему. Он встречал радушно:
— О-о! Кто пришел! Сейчас попьем чайку. Имеется московское печенье. А вас ждет упоительный подарок. Держите. Наслаждайтесь: «Сонеты Шекспира». Перевод Маршака. Нет, нет. Сидите. Царите. Приготовлю все сам.
— За стихи спасибо. Очень они нужны!.. А что это у вас за плакат: «Уважаемые товарищи воры! — читала я. — Берите все, что понравится. Убедительно прошу не трогать книги. С. К.».
Он смеялся:
— Оставляю сие прошение, когда убываю в Москву.
— Помогает?
— Представьте — да! Рубашки забрали. А книги не тронули.
— Друг мой, вы непобедимы.
— Нет, дорогая моя, победим, победим!
Симон благополучно вояжировал. Выезжая из Москвы в Княж-Погост, обычно давал телеграмму. Я в Микуни выходила к поезду, который стоял здесь пятнадцать минут. Симон успевал пересказать московские новости, пару остроумных анекдотов.
В очередной раз я ожидала прибытия московского экспресса.
— Смотрел потрясающий спектакль в Театре имени Ермоловой о Пушкине с Якутом — чудо-актером в роли поэта, — рассказывал он. — Удалось, наконец, купить «Опасные связи», книгу, за которой гонялся года три. А это вам небольшой презент, — протянул он флакон духов.
И только когда к составу подцепляли паровоз, посерьезнев, Симон потерянно улыбнулся:
— Знаете, дорогая, я, кажется, еду прямехонько волку в пасть. Командировку прервал подозрительный вызов, смахивающий на ловушку.
— Что вы?.. Может, тогда не возвращаться?
— А как? Куда? Будь что будет. Если что, пусть хоть вас обойдет это лихо! — договаривал он уже с подножки вагона.
— Обещайте, что пришлете телеграмму! Буду волноваться! Буду жда-а-ать телеграммы! — кричала я вдогонку уходящему составу.
«Неужели и его арестуют?» — думала, шагая по шпалам. Арестовали! Тут же! Едва он прибыл в Княж-Погост! Еще с Урдомской колонны в течение всех этих лет он был верным другом. Вовремя бил тревогу, предостерегал, обвинял Филиппа, помогал в самое тяжелое время Колюшкиной болезни. Умел посмеяться над тем, что того стоило. Никогда не докучал излияниями. Никого ничем не обременял.
Всех подмели. Власть боялась своих жертв. Их количество и нахождение в обозримом пространстве лишали ее комфорта. Припадочный политический смерч в злобном неистовстве подхватывал оставшихся «отсидевших», поднимал их над землей, как подсохшие листья, и сносил в необжитые края страны.
Наконец-то нам на двоих с Хеллой вручили ордер на одиннадцатиметровую комнату.
— Что ж, пока не арестовали, поспим на собственных топчанах, — приободряли мы друг друга.
Быт свой устраивали «из ничего»: фанера, козлы. Купили чайник, две кружки. Марля сошла за гардинное полотно. Что значит вдоволь поесть? Не знали такого. Забыли, что существует «второе блюдо». В наш рацион входили суп, чай с хлебом и с сахаром. Все.
Это только кажется, что боль в глубинах души спит. Она там зреет и набухает. Именно теперь, очутившись вдвоем в одной комнате, мы поняли до конца, что общая судьба личной беды не умеряет. На людях мы держались. Очутившись под собственной крышей, впервые отпустили себя. И что же? Мы были просто больны.
Приходя с работы, я шла на кухню вскипятить чай, а вернувшись в комнату, заставала Хеллу стоящей на коленях, уткнувшейся в подушку и истязавшую себя надсадными рыданиями. Чай остывал. Бессильные помочь друг другу, ни вместе, ни порознь мы не справлялись с собой.
Без вещей Хелла жить могла. Без своих друзей — нет. Тем более без Александра Осиповича. Мятежная, необузданная, она не умела ни ждать, ни терпеть. Диктаторский, бурный настрой порой принимал угрожающие формы. С ней бывало нелегко.
Она называла меня: «Свет! Светлана!» — и отводила мне роль подопечной. Но у каждого из нас были свои, непохожие желания, чудачества и цели. Моя самостоятельность была помехой в отношениях.
Я любила Хеллу больше, чем она меня. Любила ее за нее самое. Никто не был так одинок, как она, моя Хелла. Даже ее чужестранной красоты никто здесь не понимал. А значит, и не говорил, как она красива. Вечерами она иногда исчезала. Я находила ее на платформе нашей убогой железнодорожной станции.
— Вы хотите куда-то поехать, Хелли?
Она отвечала по-немецки: «Gehen die Lieder nach Hause» — «Песни идут домой!» Это из Гейне. Хелла грезила дорогой в Прагу.
— Попозже! Потом! — уговаривала я ее. — А пока пойдем в этот наш дом.
«Моя Чехословакия! Моя Прага!» — то и дело говорила она. Читала всем стихи Иржи Волькера, посмертные письма Юлиуса Фучика. Выписывала десятки их сборников, рассылала друзьям. Если не хватало, переписывала от руки. Гордилась всем, что касалось ее Отечества. И никогда не чаяла туда попасть.
— Должно же быть кому-то из нас полючше, Томик! — сказала она. — Поезжай за Юрочкой. Я отбываю в Сыктывкар. Там Шань и Борис Крейцер. Погощу у Беловых. Они единственная счастливая пара среди всех. Ольга Викторовна давно зовет к ним приехать. Дальше посмотрим, как сложится. Не пиши в заявлении, что я прописана, пусть для суда комната числится твоей.
Документы для суда были собраны.
Перед поездкой в Вельск, наверное, от волнения и лихорадки, мне в этой комнате виделся не сегодняшний мой пятилетний сынишка, а годовалый, каким он был в Межоге, в серенькой кофточке с зайчиком, которая ему была так к лицу.
Я летала на крыльях. Что-то притаскивала, устраивала. Наконец! Наконец!
Перед встречей с Бахаревыми нервничала так, что земля уходила из-под ног. Чем ближе к встрече, тем туманнее представляла, как сложится разговор с ними, какие их аргументы придется отражать. Но как бы там ни было, состояться эта схватка должна была. У меня теперь имелось все: воля, работа, комната. Телеграммы в Вельск я посылать не стала и, приехав туда, пошла прямо в поликлинику, где работала Вера Петровна. Решила говорить с ней первой в надежде на материнское союзничество.
На работе ее не оказалось. Сказали: «Больше здесь не работает». Направилась к ним домой. Открыл незнакомый мужчина:
— Они выехали отсюда.
— Куда?
— Не осведомлен.
«Куда выехали?» Переехали? Куда? Я не могла взять в толк. Побежала к урдомской знакомой, у которой останавливалась при возвращении из Ленинграда: «Где они?»
— Неужели ничего вам не написали? Одним духом снялись с места и уехали.
— Как снялись? Куда уехали?
— Не знаю. Попробуйте сходить к Николаю Николаевичу. Они ведь дружили. А может, Федосов в курсе?
Те мотали головами: «Не знаем».
Кто-то из них дошел со мной до милиции. «Они не выписались!» — ответили там.
Кидалась куда-то еще. Никто ничего прояснить не мог. У Капы собрались какие-то люди. Из хора голосов вырывались отдельные:
— Он не хотел, чтобы у сына мать была бывшая зечка.
— Сами-то что? Не сидели, что ли?
— Он давно себе документы отладил.
— Это ж воровство! Украсть у матери ребенка.
— Да он все равно весь суд здесь подкупил. Видели мы все. Сама-то ведь мать, у-у, матерая баба…
Казалось, все не на самом деле. Сейчас разъяснится. Где-то лежит письмо. Его принесут. В нем что-то такое…
Если взять и поверить, что они расчетливо, обдуманно скрылись, украли моего сына, следующей минуты не должно было быть!
Когда Бахарев в Микуни успокаивал: «Я обещал и обещаю: все будет хорошо. Будь спокойна!» — мелькнуло ощущение, что он приезжал убить меня. Совершенное ими было адекватно убийству… И только ему. Моего мальчика увезли. Украли моего сына.
Только позже, когда я сумела хоть как-то вырваться из западни личных драм в объективное, поняла, как вся мерзость бессовестного времени сполна отлилась в Бахаревых. Вседозволенность. Ложь. Поворовывание. Умерщвление всех нажитых людьми за века чувств порядочности. Всего вообще, кроме животного эгоизма.
Я тратила силы на страх. Они — на точный расчет и сноровку. Я, чтоб только сохранить, тряслась и перепрятывала при обысках в зоне письма-заверения, почитая их за человеческий документ. Они в это время за деньги обеспечивали себя подложными справками не подвергавшихся аресту людей.
Оказавшись лицом к лицу с их поступком, я осознала себя кустарем, отключенным от происходившего вокруг не на семь лагерных лет, а кажется, на целую эпоху.
Полагаясь на опыт розыска Колюшкиной мамы, я не сомневалась в том, что Бахаревых найду. Упрямо, бесславно искала!
Переправы с обрыва всех чувств и надежд в живую жизнь вроде бы не существовало. Но Богом были вживлены разного рода задачи, потребность исполнять долги и любовь к друзьям.
Когда умер Коля, окружающие услышали мою боль. Участие людей продержало. Теперь обостренный внутренний слух к бедам и несчастьям друзей стал бродом для меня.
Беловы, которых Хелла назвала «самой счастливой парой», в день ее приезда в Сыктывкар попали в автомобильную катастрофу. Ольга Викторовна Жерве скончалась на месте аварии. Хелла осталась там выхаживать покалеченного Ивана Георгиевича.
В страшном письме, где она все это описывала, была приписка:
«Приезжай! Мы все потрясены тем, что сделали с Юрочкой и с тобой. Надо быть вместе. Нас здесь „могучая кучка“. Ждем тебя».
Я и так кидалась из одного места в другое. На несколько дней метнулась к ним.
Неутешный Иван Георгиевич провидчески говорил:
— Мне недолго осталось жить. Олечка ждет меня там. Знаю, потеряв Колю и сына, вы, как никто, понимаете меня.
Я в самом деле была лишь «пониманием» и больше ничем.
В Сыктывкаре мы подолгу беседовали с отзывчивым Шанем.
— Жить смогу только на родине, в Китае! Трудно мне здесь.
— Верите, что когда-нибудь там окажетесь? — спросила я. Он кивал:
— Верю! Не удивляйтесь: верю, верю.
Я не стала спрашивать: «Каким образом, Шань? Такого случиться не может! Ни Хелле, ни вам своей родины не видать».
Иногда являлась мысль: а люди ли мы? Или что-то другое? Переживаем вторичные аресты, ссылки, утрату родины, своих детей, узнаем, что к подследственным применяли химию, в немецких лагерях — облучали, и доживаем притом отдельные судьбы в какой-то непонятной простоте; тянемся к разуму и теплу. Мощь жизни повсеместно предъявляла себя. По-божески ли человек отстраивал себя. прояснял каждый случай отдельно.
Письмо прекрасной Марго одно из внятных доказательств того, что может человек найти в самом себе, из чего творит основание жизни.
«Хороший Томик! Ваше письмо, как неожиданная ласточка в самую лютую зиму, нашло меня здесь.
Прибыв в Кылтово в твердой уверенности получить место придурка, я должна была получить очередной щелчок по носу, как это было на центральной. Проклятье над моей статьей. Нерадостное и так настроение было подавлено сознанием безысходности. Но работа подняла самочувствие. Я нашла привлекательность именно в массовой, дружной работе. Мне вспомнились пирамиды Египта. И бывали минуты, когда, стоя у края поля, уже нами „побежденного“, у меня почему-то начинало сильно биться сердце и даже слезы навертывались на глаза в каком-то восхищении перед „оравой“, перед общим трудом.
Потом я прочла у Станиславского „открытие давно известных истин“ из „Моей жизни в искусстве“. Он пишет о телесной свободе, экономии сил, об отсутствии всякого мышечного напряжения. Я использовала этот совет для себя. Пример: я несу носилки вместе с глиной (на носилках глины больше, чем у всех товарок, в 2 раза) — напряжены только грудные мышцы, руки только слегка ведут ручки носилок, а ноги идут, легко пружиня, как в танце. Я люблю свои руки, свои ноги, которые хорошо минуют скользкие щепы, легко идут под гору, по доскам над говорливой речушкой. Все тело отдыхает, и только в те минуты, когда этого требует необходимость, я напрягаю какой-нибудь мускул. Только таким путем я ни капли не устаю, а душа моя пылает каким-то озорством. Понятно, Томик? Разве нужно меня жалеть? Я — отличник производства. 130 процентов — мои! Костер и отдых мне не нужны. Таким путем я свободна! Свободна! Моя статья больше не помеха, черт возьми! Без интриг, без просьб, без всякого того многого, что в лагере необходимо для получения места придурка.
Томик! Вы понимаете, как я счастлива в своей свободе, которой я добилась сама?..»
Человека обращали лицом вспять, насильно гнали к пещере, а ему удавалось рабский труд (я, разумеется, не имею в виду ужаса рудников, шахт и «общих» работ тридцать седьмого года) превратить в повод «открыть себя» как внутренне свободную личность. Являлась возможность любоваться неповторимой способностью каждого одолевать свою беду.
В детстве мне снился дышащий иероглиф, напоминавший схваченные между собой буквы «Ф» и «Ж». В более поздние годы преследовал другой: вдвинутые одна в другую железные конструкции из скрученных, фабричной выделки прутьев. Кроме этих кубических бесстрастных совмещений в пространстве — больше ничего. Конструкции ужасали прочностью и голостью, бесчувствием и неизносимостью. «Гляди, — словно говорил сон, — это линия твоей судьбы». Но мне было невмоготу смотреть на разграфленные железные предначертания. Вытолкнутая из сна смертельной тоской, я, бывало, долго не могла успокоиться. Лучше уж пусть на эти бесстрастные, неумолимые стропила будут навешаны страдания, мука и боль, но только бы видеть цветение, сверкание росы, краски земли и неба…
Отбыв около двух месяцев следствия в тюрьме, пройдя через серию допросов, Симон был выслан в Печору. Как загнанный, метался там в одиночестве.
«Родная моя! Не выйдете ли Вы за меня замуж? Прошу Вас, тщательно подумайте и взвесьте все „pro“ и „contra“. Прибавьте к „contra“ мою последнюю конфузию и решите сердцем и разумом „да“ или „нет“, — просил он. — Только ради Бога никаких объяснительно-утешительных писем, если „нет“. Прошу Вас телеграфом сообщить Ваше решение и когда Вы сможете приехать в Печору, если „да“.
Сейчас 4 утра. Недавно прошла сильная гроза. Сейчас тишина, хорошо и легко дышится. Посылаю вам стихи одного известного поэта, которые я немного изменил, испортив ритм в угоду послегрозовому настроению:
Там, где берег пустынен и крут,
Где дороги кругом стерегут,
Поселюсь над рекой тихом доме,
как в старинном нечитаном томе…
В этот дом я тебя допущу,
Ты заплачешь — и я загрущу,
Засмеешься — и я засмеюсь.
И с Тобой ничего не боюсь…
Обнимаю Вас, моя родная. Остаюсь навечно вашим другом независимо от вашего „нет“ или „да“. Симон».
То был крик. Другу было скверно. Вместо того чтобы дать телеграмму, пошагала на вокзал, взяла билет до Печоры, дабы он увидел и понял: сердце мое смерзлось и не знает, оживет ли когда-нибудь для любви и семейной жизни. Колюшка из него не уходил.
Я в то время чуть ли не ежемесячно получала предложения выйти замуж. Одинокие мужчины надеялись таким образом спастись от удушья одиночества. И когда из Княж-Погоста приехал просить моей руки гривастый скептик Ф-г, стало ясно, что тоске сдалась сама Ироничность.
Но Симон — не Ф-г, не другие знакомые, милые или не слишком. Он стоял на платформе. У появившейся с деревянным ящиком торговки, в котором рядком стояли баночки с блеклыми северными цветами, он скупил все оптом и преподнес их мне. Посмотрев в глаза, сказал:
— Все-то я понял, моя дорогая. И больше о том говорить не станем. Так тому и быть. А теперь — здравствуйте! Какой же вы молодец, что доставили радость видеть вас!
Дом деревянный. Ветер колотился о расхлябанные ставни, скобки которых не то что скрипели — стонали. В небольшой его комнате висели полки, перегруженные книгами и папками. На стене висел мой портрет, переснятый с маленькой фотографии.
Хозяин дома готовил ужин, чай.
Здесь, в Печоре, ожидал еще один горький «сюрприз». За ужином Симон начал:
— Вы ведь знаете, как мы всегда с Ильей… ну, мягко говоря, схватывались. А сейчас ему худо. Потому прошу вас, будьте с ним помягче.
— Разве он здесь? Тоже арест и ссылка? — поразилась я.
— Именно!
Илья Евсеевич уже стучал в дверь и выговаривал Симону:
— Сидите вдвоем? Чаи распиваете? А я? А меня? Почему не сообщили, каким поездом она приезжает? Симон, я вам больше не верю!
После освобождения, отдав свои пять вольных отпусков второму институту, который он решил закончить, Илья только успел получить диплом, как тут же был вторично арестован и выслан в Печору.
Интеллигентность надо было истребить, как несъедобную для власти материю.
В печорской встрече втроем наличествовал и неутихающий словесный бунт против насилия, и душевное тепло, к которому так одинаково все стремятся. Илья целыми абзацами цитировал Библию. Набрасывали контуры предполагаемого будущего, которого быть не могло… но все же… Предоставив в мое распоряжение комнату Симона, мужчины ушли к Илье. Ветер и стонущие ставни не давали уснуть.
В Микунь меня провожали оба. Одаривали словами, придуманными в ссылочном одиночестве. На вокзале рыскали оперативники. Кто-то опять бежал. Искали. Теми же щупами протыкали наваленный в хопперы антрацит.
Возвратившись в Микунь, я тут же получила телеграмму:
«Не огорчайтесь родная тепла безмолвного оставили больше чем везли молвного остальное что женщина решает сердцем всегда верно обнимаю чудесного моего друга Симон».
В том, как по-язычески мы цепляли тогда боль одного к несчастью другого, была некая тайная тяга к весу, чтобы всей массой противостоять Злу, стаскивающему нас с условных и приблизительных точек опоры.
Мы в письмах возвеличивали друг друга и вырастали при этом сами. Становились друг для друга сестрами, братьями, любимыми, священниками и судьями. Пиететное отношение к страданиям каждого из друзей строило тот особый лад отношений, в котором не было места обману.
Такой вот мы, оттертые от общества особи, отыскали для себя способ жизнеизвлечения. Ухватившись за небо, как-то ходили по земле. Одни — для кое-какой еще жизни, другие — уже в предсмертье.
С крайнего озера, из «Золотой тайги» писал человек, действительно пронесший ко мне любовь через многие годы жизни, которому досталась мученическая доля, — Платон Романович. Тот самый, из прежней ленинградской жизни, с которым мы позже встретились в лагере. После повторного ареста он очутился в особо жестокой ссылке.
«Ну, представь себе: в доме нас живет 9 работяг и одна уборщица. Пока ты в помещении, еще ничего, но как только вышел на двор… Дом наш один. Кругом сопки и тайга. Сам прииск — скопище двадцати-тридцати бараков в трех километрах от нас. Там магазин, школа, почта, приисковые мастерские. Есть река, сейчас занесенная снегом, покрытая льдом. Название очень странное — Юнашино. Раз в месяц привозят кино. Но после рабочего дня и пройденных туда, в тайгу, восьми километров отмеривать еще шесть не всегда хочется. Вот жизнь, в которую меня погрузили».
Платон Романович спрашивал в письмах: «Кто тебе пилит дрова? Кто растапливает печь? Кто носит воду?»
Занося сама над очередным поленом топор, я веселее их колола, потому что заботливые слова вырывались из сердца любящего человека. Свыше посланные в жизнь, влюбленность и любовь друзей держали, как ничто другое.
«Милый, незабываемый друг! Трудно писать, откровенно скажу — плачу. Плачу от той бесконечной радости, которую ты доставляешь своими письмами. Без конца перечитываю строки, которые вселяют жажду жизни, которые именно сейчас так нужны. Друг мой единственный, настоящий, ведь только ты одна понимаешь и знаешь меня, мое сокровенное. Никто, никогда так, как ты, не постигал всего. Я боготворю тебя. Ты — мой кумир, и я стою перед тобой на коленях, благодарю за дружбу, которую ты даришь. Карточка твоя всегда передо мной. И сейчас: встаю ли я или ложусь усталый — улыбка твоя со мной. У карточки всегда цветы, незнакомые, дикие, северные, но по-своему чудесные, с незнакомым ранее ароматом. Мне осталось немного жить… живу надеждой, что мы еще увидимся и мне будет хорошо умирать, после того как я увижу тебя. Живу тобой. Схожу с ума в тоске. Любимая, далекая, родная Тамусенька. Я одинок и останусь таким до конца. Никто, это безусловно, не мог бы мне дать то, что могла бы ты. Молю тебя, хоть редко, но пиши. Твои письма — нектар Божий…»
Одиночество. Воспаленные листки. И — смерть. Платон Романович вскоре умер там же, на приисках.
Сооружая висячий материк культуры из человеческих возможностей, извлеченных не только из души, но из спинного мозга, мы добирались до Бога, но еще не до самых глубин себя. «Материк», подобно журавлиному клину, отлетал, когда надо было решать сугубо внутренние задачи. («Не можешь так жить? Изменись сама!»). Как всегда, в кризисные минуты Александр Осипович подсказывал путь для движения в себе и теперь:
«Меня и раньше угнетало, что Ты так болезненно не веришь в себя и себе. И теперь, после того что у Тебя украли сына, то же самое.
Понимаешь, Тамарочка, как бы нас ни захватывало то, что идет от „чувства локтя“ в самом глубоком смысле, это, по существу, не дает ощущения личной полноценности, потому что и радостность, и свободное дыхание приходят от растворенности, а все истинно творческое — в собранности. А если так, то всякий критерий самооценки тут неминуемо относителен, поверхностен, очень ломок и держится не на творческом, а на психологическом.
Ты же не заподозришь меня в желании обесценить то, что в творческой личности может родиться от поточности, от стихийного, от сознания своего участия в истории?
Пойми меня до конца. Это очень важно. Проблема полноценности — самая сложная, хрупкая, самая антиномичная из всех проблем, встречающихся в биографии Человека, и тут опасность примирения в себе во что бы то ни стало вредна людям огромного масштаба. Это трагедия многих биографий, трагедия неизбывная. Некоторых биопсихологические факторы плюс бессознательная трусость перед безысходностью (тоже пусть бессознательной) толкают к примитиву, прелесть которого в аксиоматичное™. В той или иной степени каждая творческая личность в чем-то не выдерживает и сдает, принимая иногда спад за взлет. В этом своего рода самозащита..»
Александр Осипович был, как всегда, прав. «Чувство локтя» — только поддержка; сознание полноценности происходит от «творческой собранности», а не от сознания «участия» в поточности, стихийности и в дружеской «растворенности».
И все-таки я самозащищалась тем и так, как тому помогала жизнь. Хваталась за друзей, за то же «чувство локтя». «Собранностью» была потребность стать опорой для других. Проблема «сознания полноценности» оставалась горящей.
На микуньскую колонну по наряду привезли Бориса Маевского. Срок его заканчивался через три года. Как художник и скульптор он должен был оформить Дом культуры, который здесь строился управлением железной дороги. От зоны, в которой его поместили, до работы он получил право вольного хождения.
«Наша дружба тише и зачарованнее, сокровеннее и чутче всех близостей, — определял позже Борис наши отношения. — Ведь то, что она дает, оборвись это даже неделю назад или вчера, осталось бы навсегда самым человечным, напряженным, толкающим в сердце и предельно честным».
«Тихой» нашу дружбу назвать было нельзя, но ее трепет, ее смысл, заблуждения и перепады глубоко вошли в жизнь. Мы были друг для друга средой, союзниками, тягачами и оппонентами.
В тот период появилась уйма переводных романов. Книги Говарда Фаста, «Седьмой крест» Анны Зегерс, «Тропою грома» Абрахамса, другие. Застенки. Дискриминация. Чья-то настоятельная потребность покалечить, уничтожить и размозжить гармонию и целостность. Казалось, все тут про нас, про воздух, которым мы дышим в XX веке, и, выходит, про общую мирскую боль и драму человечества.
Я была захвачена правдой жизни бесстрашной зарубежной литературы. После наших лакированных повестей даже ее натурализм был необычайно полезен. Со всей страстью пытливости ринулась я тоща из своей запертое™ в этот открывшийся планетарный мир. В литературных судьбах досматривала пути и беспутье борьбы с социальным злом и личным несчастьем. Это был именно прорыв. И помогли тому Борис, подаренный им приемник «Рекорд», оживлявший ночные часы голосами и музыкой разных стран, и книги.
«Прочла? Ну как?.. И — мне… И я!..» — вот те ежедневные беглые слова, которыми мы с Борисом успевали перекинуться, встречаясь утром на перекрестке, когда я шла на свою работу из дома, а он на свою — из зоны. Поделиться впечатлениями от книг, картин, музыки было так же важно, как увидеть и прочесть. Впрочем, нет. Рассказать о том в письме — важнее, несмотря на то что разночтение выявляло органическую разность. «Возвращаю „Тропою грома“ с глубокой благодарностью. Талантлив автор, зорок, богат сердцем, но в решении книги крепко и обидно ошибся, — рецензировал Борис прочитанное. — Хочется верить, что жизнь подскажет ему для новых книг такие же яркие, но не задушенные случайной трагедией звучания».
С присущим для него всепотопляющим оптимизмом Борис запросто называл трагедию века случайной. История, по Борису, была права. В том, что нажитый социально-исторический опыт приведет к «государству Солнца», о котором мечтал его любимый Томмазо Кампанелла, он не сомневался. (Книгу эту, написанную автором, проведшим двадцать пять лет в темницах инквизиции, он особенно выделял.) Рассуждения о социальных изуверствах Борис называл «коллекционированием нарушающих гармонию исключений». (Сюда сваливалась и наша судьба.) И логически заключал:
«Из произвольного набора редкостей не рождается представление о целом. Редкое в системе познаваемого не дает материала для обобщений, а обобщение — первая и основная функция мышления…
Главная идея жизни человеческой — в душевном единении с народом».
На множестве исписанных тетрадных листков этой мысли отводилось главное место. «Байрон погиб за новую Элладу». Жизнь Шевченко, Федотова, Софьи Ковалевской, многих и многих других служила доказательством в пользу победы творческого начала над каверзами и надругательством общественного строя. Главное — возможности человека. Ориентироваться следует только на них. Борис и в лагере оставался чистой воды советским романтиком.
Не в пример моей приверженности к прошлому, он превыше всего чтил настоящий день. В его феноменальном трудолюбии, в свойствах таланта была потребность отзываться на то, что происходит в данный, текущий момент. Мразь и дрянь он тут же «накалывал» карикатурой. По поводу любой политической сенсации мог к вечеру написать злой фельетон. И в этой своей «зашоренной» страсти к Настоящему был одинок.
Бездну энергии он расходовал на то, чтобы призвать меня в союзники, увлечь в Сегодня. Почин был заразителен и кое-что сдвинул с места.
В общем, с Борисом вошли в жизнь отношения, объему которых я и сейчас не подыщу имени. Историю этих отношений вернее будет назвать борьбой. Долгой и несправедливой то по отношению к нему, то — ко мне. Я во многом изувечила его душу. Он сумел «восстать», все одолеть. Высшие силы должны знать, сколько в этом моей вины, сколько беды.
Я находилась в тисках своей боли и своих несчастий. Ничего поделать с собой не могла. А Борис считал, что я сплю долгим, непозволительно затяжным сном, что меня необходимо пробудить, вытащить, заставить дышать в полную меру и силу.
В чем-то он был прав, но даже когда я обретала способность понимать это, прислушивалась, внимала его молодому пафосу и пыталась следовать его советам, все получалось вкривь и вкось.
Беда заключалась в том, что он не желал вникать в то, что произошло со мной после кражи сына, и не верил в то, что Коля был для меня единствен. Не мог и не хотел верить в это.
«Никогда, никогда, никогда не поверю, что высшее счастье, на которое ты способна, было тогда и осталось там. И потому нелепость, который год так связывающую и делящую нас, остается объяснить неумеренным мудрствованием двух запойных интеллектцев и тем извечным, обо что разбился Владим Владимович и тысячи рядовых обывателей, — бытом, случайностью факта. Однажды в Межог приехал не я. И только. Шутка Времени! Я никогда не боялся твоей трудности, хотя испытал ее, может, больше других. Ну а все-таки, тяжкая ты временно или навсегда? Надеюсь, что временно. Быт тебя не баловал, так избаловало с лихвой поклонение близких (лысого друга в том числе).
Мой-то ведь путь во всех случаях легче — я, правда, плебей, грубоватый счастливчик с массой дрянных допусков и неразменным рублем жизнелюбия в кармане. И никакие бочки дегтя не перебьют мне медовый вкус жизни. Ты же умеешь и хочешь жить трудно. Так вот и сумей, отодвинь обиду на меня за прямое слово о Коле и вглядись в этот год свой. Понимаешь, дико же, действительно, чтобы я тебе рассказывал, что ты чувствовала к этому мягкому юноше с большим талантом.
Мне больно от каждого своего царапающего тебя слова. Но кто скажет, если я не скажу? Я уверен. Прости. Ваша разлука и нежданность упавшей беды, жуткие ее формы — извечная вина Остающегося перед Уходящим. Привычное сердечное благоговение перед гибелью, тяга к горьким глубинам души. Поэзия и мистика тишины как прибежище в поединке с жизнью, с судьбой, наконец. Лишенность ярких свободных дорог в сегодня — все чередой толкало, вело тебя к сотворению легенды…»
Борис грубо дотрагивался до неприкосновенного, до того, что было и оставалось только моей тайной.
Он жаждал тепла, простоты, но хотел он это признавать или нет, мое сердце оставалось с Колей. Я просила меня не торопить. Мне надо было выздороветь в тишине и во времени. Мне никогда не хватало последнего. Всегда что-то сбивало с ног. Я устала от атак. Оледеневала от бесцеремонности. Борис в самоотречении соглашался: «Да, дружба! Я — твой друг», однако тут же срывался. Понимание, что он любит, страдание за него сменялись порой чуть ли не враждебностью. Ненависть вспыхивала и в нем.
«Что ты делаешь, Тамара? Ты понимаешь, что ты делаешь? — начинал он бить меня в письмах. — …Чужая Тамара. Нелепая Тамара. Механическая, железно-одичалая Тамара. Откуда ты приходишь, холодно-сумасшедшая Тамара, не моего мира, не моей любви, недобрая, ненавистная, мучающая и мучающаяся, та, которой всегда жажду помочь и всегда в кровь разбиваю себе морду, с корнем срываю ногти? Та Тамара, что с безобразным хладнокровием робота топчет сердце, отданное ей во владение и под защиту…»
«Откуда приходишь?» — ответ был вряд ли нужен. Приходила из таких глубин боли, о которых он ничего не хотел знать.
Мы были ровесниками. А принадлежали к в чем-то разным поколениям. Нужнее и понятнее мне было то, что открывал Александр Осипович, объясняя, откуда проистекает чувство «собственной полноценности». Борис оспаривал его доводы, как нечто принципиально неверное, пытаясь доказать, что сознание «социальной полноценности» куда важнее «собственной»:
«Ясно, что никакое чувство одинокой силы, собранной „в себе“, несравнимо в радости и творческих возможностях с чувством включенности в силы общие. Внутренняя отдельность враждебна творчеству. Внешняя — преодолима и не все определяет собой…»
Письма его были искренни, горячи, актуальны. Соблазнительно было ощущать себя «включенной» в общее. Ведь мир действительно обязан был принадлежать тридцатилетним. Нам. Даже здесь.
В переписке с Александром Осиповичем и Борисом я ощущала себя разной. Контрольное чувство регистрировало наличие двух языков, двух разных измерений, удивляло: и это — я, и то?
Александру Осиповичу, оставшемуся главным человеком жизни, я писала освобождение, просто. Борису писала та, которая могла бы и порой страстно хотела быть воспарившей над своим грузом, если бы намеревалась предаться сиюминутному, современному, без «вечного». Возможно, разность в возрасте двух адресатов определяла это двуединство, а может, загадка того, как мироощущение одного человека проявляет другого. Во всяком случае, сама я переносила это раздвоение так, словно уличала себя во лжи.
В одной из болезненнейших схваток, происходивших в закоулке поселочной улицы, зимой, впотьмах, при его возвращении в зону, в злом отмщении Борис бросил:
— А ты знаешь, что мы с Александром Осиповичем давали друг другу читать твои письма?
Самое важное, долго-долго державшее меня, святое — Александр Осипович — покачнулось. Занести на это руку? Посягнуть на последнее, что у меня оставалось? И веря, и не веря сказанному, я взвилась:
— Не смей! Не тронь! Не дам! Не верю! Неправда!
— Да? Тебе иллюзии нужны? Уютик душевный? Правды не любим? Не хотим ее?
И Борис сек и сек хлыстом по единственному моему небу, на которое я еще молилась, и… рассек, хотя я еще кричала:
— Ложь! Ложь! Ложь!
Двое сорвавшихся с цепи людей рассчитывались друг с другом за вселенское зло, которым были скручены оба.
Под перемигивающимися звездами, стоя там, в закоулке, на морозе, мы хрипло выкрикивали разное обидное из своей сердечной засухи.
От бессилия что-то во мне сместить, прорваться в душу Борис упал на мерзлую землю, молотя кулаками по корке льда: «Каменная! Непробиваемая!» А я, исполненная чувства правоты, не обернувшись, уходила: «Скорей отсюда! Мне больно! У меня темно в глазах!»
Когда через короткое время отпустило, схлынуло безумие собственной боли, обожгла его боль, ударило его отчаяние, его непонимание, кинулась обратно. Помочь. Сказать: «Наша мука едина, Боря! Так не надо, так нельзя».
Дорога была пустынна. Вокруг ни души. Заглядывая за штабеля дров, добежала до зоны. Всеми клетками существа своего ощущала, как ему там, за проволокой, плохо. Села за письмо: «Что это с нами такое?»
Борис понимал, что был жесток. Он и тогда, и позже не оставлял попыток объясниться по этому поводу. Неловко писал: