ГЛАВА VI
ГЛАВА VI
Этап шел на север. Куда именно — держалось в секрете.
Едва мы, разбитые на группы, начали занимать вагоны, как в ход пошли сноровка и сила. Уже через несколько секунд наглядно определилась во плоти иерархическая структура населения нашего вагона. На верхних нарах у зарешеченного железными прутьями оконца оказалась рослая черноокая армянка Наташа Шаталова. Рядом расположились ее фаворитки из «бытовичек».
Охрана велела выбрать старосту, определить график дежурств, чтобы выносить парашу. Старостой объявили Наташу. Выбор, надо сказать, был удачным. Красота волевой старосты производила впечатление даже на охрану. Ко всему она имела низкое меццо-сопрано и пела цыганские романсы. Сидела за хищение по знаменитой во время войны 107-й статье.
Дальние лагеря обрисовывались многими как житные угодья. А пока надо было осваивать дорожную пересылку.
В середине вагона стояла железная печка. На ней — чайник. Возле — горстка чурок и ведро каменного угля. На полу, служившем здесь нижними нарами, и верхних настилах была негусто набросана солома.
Мне досталось место на полу в углу вагона, одно из худших. С одной стороны — холодная стена вагона (дрогнуть и переносить несносную боль в суставах пришлось всю дорогу), с другой — болтливая и жалкая Нелли, сидевшая за мелкое воровство. В стремлении произвести впечатление бывалой лагерницы она бахвалилась, что сидит второй раз, с апломбом заверяла, что на Севере будет легче, чем в Беловодске. Указывая на свою землистую кожу, учила:
— Вот, смотри, смотри, какой у меня хороший цвет лица. А знаешь, что я делаю? Мне и кремы-то никакие не нужны. Я мочой умываюсь.
Часть женщин была замкнутой, молчаливой, а большинство проявляло баламутный нрав. В вагоне вспыхивали ссоры, разнимали дерущихся неизвестно из-за чего. И только тогда, когда затапливали «буржуйку», разомлевшие узницы стихали. Или, напротив, кто-то начинал истерически рыдать.
Сидевшая за убийство громоздкая женщина жаждала исповедоваться и подсаживалась ко всем по очереди. Рассказывала, как схватила топор, как ударила, потом следовали подробности о брызгах крови на стене и еще более страшное. Это было невыносимо. Вперив малоподвижные беловатые глаза на собеседника, она словно вертелась в колесе известного ей одной ужаса. Просыпаясь по нескольку раз в ночь, я видела, как она сидит, открыв пустые, страшные глаза, прикованная к своему кошмару.
Вагон вез ворох беды, вывернутого нездорового воображения, неврастении, элементарной грязи.
Медленно, с остановками мы еще несколько дней ехали по Средней Азии. Состав часто загоняли на запасные пути, потом паровоз маневрировал, резко толкал вагоны туда-сюда, и снова стучали колеса. Как же много в жизни холода и железа: рельсы, засовы, замки, хватка Судьбы.
Ехали неделю, восемь, девять дней. Вдруг с верхних нар донеслось:
— В Россию въехали! В Россию! Лес какой!
Все по очереди полезли смотреть в зарешеченное оконце. В душе отчего-то заныло.
И затем уже вовсе не крик, а громкий Наташин шепот:
— Ой, женщины, сколько эшелонов с ранеными!
И опять все карабкались на верхние нары. Глядя на военные составы, замолкали.
Один за другим мимо нас проходили санитарные поезда с ранеными. На полках пассажирских вагонов лежали изувеченные, забинтованные головы, руки, ноги. Эти составы своим ходом везли беспамятство, крики, смирение, неизбывную боль… Загипсованное, окровавленное несчастье войны.
В Сызрани нас ожидала длительная остановка. Объявили, что поведут в баню. Под конвоем вывели в город.
И впрямь — Россия! Какая же она другая по сравнению со Средней Азией! Здесь отчаянно лопотали листочки тополей и берез. Свежий ветер трепал волосы. Конец мая. Весна. С грачами. Еще холодная. Резвая. Звонкая. Дом! Забытое, родное проникло в клетки. Как жила без этого? Как могла? Вдали мелькнула Волга. С юности мечтала увидеть ее. Вот какой получилась встреча с великой рекой. Из груди вырвалось что-то вроде всхлипа.
Нас привели в настоящую баню. Из одного, другого, третьего кранов лилась вода. Кто был поздоровее, брызгался и кричал:
«Во-о-да!!» От самой ее наличности, потока, ненормированности впору было обалдеть. Перекрытые долгие месяцы корой грязи, мы отмывались выданным нам граммов в двадцать кусочком мыла, споласкивались, обливались снова и… счастливо слабели. Как же мы отвыкли от ощущения чистоты!
И снова холод, стук колес, хлопотливый ритм небольшой скорости…
После Сызрани стали задерживать выдачу хлеба, а затем и вообще перестали давать. «Нет хлеба!» — объяснили нам.
— Не имеете права оставлять нас без хлеба! — закричала Наташа.
Снаружи стали бить прикладом в дверь.
— Молчать! Или в изолятор захотела? — Наташины чары на конвоиров больше не действовали.
Против нашего состава остановился идущий на фронт эшелон. Впопыхах не разобравшись, что за товарняк стоит перед ними, солдаты, высовываясь из окон, подтрунивали:
— Эй, девицы-красавицы, куда с таким шиком шлепаете?
Вместо ответа, оторвавшись от заветного окна, Наташа внезапно соскочила на пол и начала бить кулаком в стену вагона.
— Есть хотим! Где наш хлеб? Дайте нам хлеба! — обозленно, настоянно на голоде кричала она.
Ее взрывной крик с размаху ударил по нервам, подцепил, заразил остальных. Стучал и кричал уже весь вагон, за ним следующий, третий. И вскоре изнутри состава в стены и двери камер на колесах колошматили сотни кулаков, весь двадцативагонный состав.
— Отдайте наш хлеб! Есть хотим! Хле-е-ба-а! Хле-е-ба-а!
Стоял уже не крик, а рев. И не горлом орали, а голодной утробой, шальной надеждой на то, что, вопреки произволу, кто-то заступится за находившихся под замком.
У колес наших вагонов забегали начальство, охрана. Забеспокоились не на шутку. Пытались унять. Но поздно. Состав готовы были разнести в щепу.
Из военного эшелона наблюдали, переговаривались. Разобрались, что за состав стоит перед ними. Задетые за живое нашим воплем, оттуда выпрыгнули несколько военных и подошли к конвойной верхушке.
— Кто старший? Им положен паек. Почему не даете им хлеба?
Начальник поезда стал угодливо предлагать военным для выяснения пройти к нему в вагон.
— Принесите сюда накладные. Объясните при них, — не согласились они.
Тон их стал до крайности резким. Среди прочих выделился особенно взвинченный голос:
— Не имеет права морить людей голодом! — Повелительно перекричал он всех.
И, услышав эту требовательную, накаленную интонацию, смолк наш состав.
— За кого заступаетесь, товарищи? За кого зас-ту-па-е-тесь? — стал их стыдить начальник конвоя. — За прес-туп-ни-ков.
В кромешной тишине, возникшей от душевной сосредоточенности, мы услышали бешеный крик заступника-фронтовика, поразивший срывом на предельно высокую ноту и тем, что ответ был храбр и смел:
— За кого? За своих матерей и жен, которые могут здесь оказаться.
Словно кайлом эта пронзительная нутряная правда сбила с души все наросты. Недвижно лежа в углу на полу вагона, я зажала рот, чтобы не закричать беспомощное и страшное: «Да, да, мы ни в чем не виновны, над нами издеваются. Мы не понимаем, за что!..» Как и многих, меня сотрясала истерика.
— Ошибочку, оплошность допускаете, товарищи военные, — отбивался начальник поезда.
Но фронтовики не отступали:
— Несите накладные! И не задерживайтесь! Мы возвращаемся на фронт после ранений, — доносилось до нас. — Нам надо знать, что в тылу все делается как положено!
Яростная сшибка ничем не возмутимого персонала охраны, наглевшего в тылу, с оголенными нервами фронтовиков, уже понюхавших огня и смерти, перевела все в ранг емких человеческих чувств, оставила о себе пожизненную память.
Военный эшелон дернулся, тронулся с места. И тут притихших женщин словно прорвало. Из женских глубин вырвалось что-то нежное, перевитое с непристойностью:
— На меня, кудлатый, на, бери!.. — кричал и кричал чей-то голос невидимому заступнику. — Эх, нам бы с тобой…
Из отъезжающего состава так же откровенно, ответили.
— Возвращайтесь с войны живыми, парни! — неслось им вдогонку из нашего поезда.
И составы продолжили путь. Их — к войне и пулям. Наш — к другому аду.
Вот они какие — люди. Всякие. Маленькие и великие. И еще такие: родные, похоже, как и мы, с сорванными нервами уже навсегда. фронтовики тогда добились своего. Увидели, что в накладных фиксировалась ежедневная выдача хлеба и мыла. По спекулятивным ценам конвоиры сбывали их на рынках городов, где бывали стоянки. Возможно, я что-то и забыла из пережитого. Но знаю наверняка: заступничество и сострадание к таким, как мы, утрачивающим представление о себе, сохраняют душу.
— Он прав, сто раз прав! — сурово, без слез произнесла всю дорогу молчавшая женщина. — Сидим «за колоски», за то, что прокляли войну. Мы что, не матери их? Не сестры?..
День за днем. Еще сутки прочь, еще… Их уже настучало двадцать. Поезд шел уже по одной колее.
— Вторую, видно, нам строить придется, бабы, — произнес кто-то.
— Кругом один лес, жилья никакого не видно, — транслировали сверху. — Э-э, да ведь это тайга!
Ждали наступления сумерек, темноты. Тщетно. Их подменили холодные белые ночи. Все время светло. Только по тому, когда нам выдавали наш жалкий паек, мы понимали, что за время суток.
Двадцать третьи… двадцать четвертые… Черенком алюминиевой ложки Наташа выдавливала на стене палочки.
На двадцать пятый день поезд замедлил ход и остановился.
Тишина. Как в колодце. Даже звон в ушах. Батюшки, да ведь это край света!
Охрана отодвинула створы вагона.
— Выходи дышать! — крикнули и приставили сходни.
Спотыкаясь от слабости, от головокружения после месяца пути, сползли, уселись на землю. Заметив возле узкоколейки канаву, многие потянулись к ней пить. От торфяного дна вода в ней казалась коричневой. На торфяных болотах, где когда-то работал отец, я в детстве насмотрелась в похожих карьерах на шныряющих головастиков и жучков. Пить не стала.
На одном из следующих полустанков отцепили часть вагонов. В немногих, что остались, нас провезли еще километров сто и наконец высадили: станция Светик. В какой мы географической точке? Понятно, что Север, но где?
Невдалеке от состава стояла группа местной автократии. Женщина в форме сотрудника НКВД с желтыми, протравленными перекисью волосами и яркой краской на губах, показалась муляжом. Облик ее не вязался с белесой мглой северной ночи, окружавшей нас чащобой, нашим собственным бессилием. Вынимая из стопки формуляры, она выкликала всех по фамилии, цепко, опытно отсматривала каждого, сортировала на группы: «Туда!» и «Сюда!».
Выкликнули мою фамилию. Сердце на какую-то секунду замерло, будто понимая, как ответствен именно этот миг.
Задержавшийся на мне взгляд стал жестяным, и начальница скомандовала: «Туда!» По мгновенно проявившейся неприязни, по уже отобранным женщинам я поняла, что «туда» — неизмеримо хуже, чем «сюда». Что во мне, замызганной, шатающейся от тошнотворной слабости, «вычитала» крашеная чиновница? По каким «признакам» делила она людей?
Сортировка между тем продолжалась. Ага, Наташе тоже сказали: «Туда!» — и она тоже сникла. Также поняла что-то? Хорошо, что мы будем вместе. За стойкий, веселый нрав я ее почти полюбила.
А вот с воровкой Нелли нас развели. И мне жаль. «Подоткни под себя мою телогрейку, пока я у печи сижу. Ведь зуб на зуб не попадает… Хочу вместе с тобой попасть на колонну, около тебя человеком себя чувствую», — говорила она мне в пути.
Стоя теперь в группе напротив, приподнятым подбородком указывая на распорядительницу, Нелли то собирала губы кувшинчиком, то растягивала их, беззвучно произнося ругательства в ее адрес.
Нас построили, пересчитали, окружили конвоем и собаками и повели. Все так, будто мы и не пересекали страну с юга на север, словно не поменяли лагерь.
До бревенчатого частокола с проволочным верхом, вышками и охранниками мы протащились еще километра три. Наконец-то жилье! Хоть какое-то, но пристанище. Над одной из крыш вился дымок. А вдруг это для нас топят баню? Но, пропуская через вахту, нас тут же предупредили: «В пять утра — на работу!» Указали барак. Четырехместные нары-вагонки: два места наверху, два — внизу. Пронзительный запах сырых, недавно тесанных бревен.
— А клопов-то, клопов! — ужаснулся кто-то.
Их было столько, что и представить себе невозможно. Накинувшись на нас с хваткой лютых зверей, они одолели все: усталость после месячной дороги, потребность в сне, жажду отогреться. Спасения не было. Забрав соломенные матрацы, многие из нас попытались переселиться на улицу. Оттуда прогнал холод. А в пять утра нас поднял удар в рельсу: на работу!
Как и железнодорожная станция, лагерная колонна называлась «Светик». Название опровергалось решительно всем. Стена высоченных старых елей делала это место убийственно угрюмым. Вдоль дороги, по которой нас вели на работу, заросли иван-чая превышали рост человека, грозили поглотить все, что не они.
Работа здесь была одна: лесоповал. Я попала в бригаду по распилке стволов. Пилили весь день, до отупения, до боли… сверх нее, до одеревенения и далее… Ни выпрямиться, ни разогнуться. Кровавые мозоли появились тут же.
Необходимость приноровиться к партнеру, не подвести организовывала силы, хозяином которых себя уже не чувствовал. Силы были посторонними, то ли спасительными, то ли подлыми — не разберешь.
Рядом мужчины валили лес. Ломаясь и треща, ударяясь ветвями о соседние деревья, стволы с гибельным шумом бухались о землю. Сначала при крике: «Отойди! В сторону!» — отбегали, но вскоре прыти поубивалось, стало безразлично… И так день за днем.
Уже через месяц непосильная работа оболванила, превратила в бесформенный ком. Чудовищное «надо», которому так рабски был подчинен, по-паучьи высасывало кровь, нервы, кости, все имевшееся и то, что могло бы быть.
Ночью в бараке топилась печь, сушились намокшие за день портянки, брюки, бахилы. Помещение заполнялось густым чадом пота и прелости. Хотелось вырваться из него, глотнуть воздуха, но тут же дурел, засыпал, несмотря на клопов.
Никого из окружающих, ни одного лица, даже из тех, кто спал рядом на нарах, я не видела, не воспринимала, не запомнила. И не до отчета было самой себе: кто ты, что и почему? Лес, пила, бревна, мысль о хлебе и опять тот же круг.
Вот они — дальние лагеря!
О чем-то можно поведать внятно. Об ужасе колонны «Светик» вспоминать и то удается по складам.
Номинально вольнонаемное начальство было, понятно, и там. Управляло же колонной худшее: начальство из заключенных. Жить или не жить? — на «Светике» решал нарядчик и начальник КВЧ.
Когда пришел наш этап, первейшей из задач, которую решал нарядчик, был выбор красивой девушки в «жены». И отобранная им женщина была действительно хороша. Нарядчику не возбранялось поселиться в отдельной кабине, пристроенной к бараку, обзавестись хозяйством и жить в собственное удовольствие. За то дарованная лагерем привилегия оплачивалась остервенелым служением начальству и цифрам плана. Стенания: «Мне худо!», «У меня температура!», «На руках сплошной волдырь!» — каким-то образом оскорбляли «личность» нарядчика. Верзила с массивным красным носом и толстыми жирными пальцами свирепел и, ругаясь отборным матом, самолично стаскивал с нар просившего о пощаде. Если кто-то сопротивлялся, его уволакивали в изолятор, оставляя на трехсотграммовой пайке. Остальную часть хлеба этот валун из плоти и самоуправства забирал себе. Его любимой поговоркой была: «Волк тебе друг!» В тайге это звучало.
Здесь, в Коми республике, на лесоповале, мысль о «плане», который якобы спускался на НКВД (о чем двое старых большевиков толковали на новотроицкой пересылке), мне больше не казалась абсурдной. Чьими рабами или крепостными являлись мы? Для ответа на «простенький», убийственный вопрос нужны были силы, досуг и точность. Но Боже мой, как верно было определено кем-то в Джангиджире: «В лагере руководствуются одним — гнать, не давать опомниться, не давать мыслить, держать живот в голоде, то есть не давать хлеба».
Если я имела какое-то представление о том, что происходило на колонне, то лишь через Наташу.
Ее спасли земляки, занимавшие здесь «командные» посты. Один армянин был всесильным, поскольку заведовал хлеборезкой, другой — каптеркой. Защищенная такими покровителями, Наташа пыталась помочь и мне: «Пойдешь в каптерку мыть пол? Каптер за это дает полкило хлеба». Я старательно мыла щербатый, плохо обструганный пол, залезала под полки с казенными бушлатами, обувью, гвоздями. Но не угодила хозяину каптерки. Полкило хлеба он дал, но больше, как передала огорченная Наташа, звать был не намерен.
А Наташа влюбилась.
Когда нас привели на «Светик», из заключенных на колонне был только обслуживающий персонал. Баней заведовала семидесятипятилетняя, морщинистая, с глазами, словно у вываренной рыбы, женщина. Рассказывали, что у нее «роман» с молчаливым, как она, парнем, которого здесь именовали парикмахером. Разница в возрасте между ними — пятьдесят лет. Оба эти человека производили странное впечатление — то ли полурастений, то ли полулюдей. Как Наташу угораздило влюбиться в рыжеватого, сонного парикмахера, уму было непостижимо. За то, что он брил вохровцев, ему из-за зоны приносили гитару. Наташа пела, он аккомпанировал. Видимо, это их и сблизило. Нелепость заключалась в том, что парень, похожий на водоросль, то и дело от статной, красивой Наташи бросался опять к семидесятипятилетней заведующей баней.
Наташа загорелась мыслью организовать на колонне концерт. Это давало ей возможность, репетируя после отбоя, подольше сидеть с брадобреем. «Кто умеет танцевать? Кто что умеет?» — бросила Наташа клич. Желающие нашлись.
— Выручи! Помоги! — уговаривала меня Наташа. — Если ты согласишься вести концерт, тогда что-нибудь может получиться. Сделай это для меня! Ну согласись. Прошу!
Я сдалась. Измотанность и безразличие умудрили смолчать, что читала в Беловодске рассказ «Жена».
Концерт состоялся. Наташа имела громкий успех. Ее просто не отпускали со сцены. Я выступила в роли конферансье.
На свою беду!!!
На следующий же день меня вызвали в КВЧ.
Какова функция такого лагерного образования, как КВЧ (культурно-воспитательная часть), объяснить затруднительно. Газеты? Библиотека? Радио? Кино? Все это отсутствовало начисто.
Ведал КВЧ на колонне «Светик» освобожденный от всяких других обязанностей некий Васильев, мрачный, болезненного вида, худой, жилистый человек.
— Садись, товарищ, — указал он мне на стул.
Помещение КВЧ представляло собой каморку со столом, двумя стульями и плитой. Линялая ситцевая занавеска, видно, отгораживала постель.
Васильев начал с похвал тому, как я вела концерт. Потом последовали вопросы: «По какой статье? Срок? Где училась?» Сам отрекомендовался бывшим заместителем секретаря ЦК комсомола Украины.
— Встречался с Постышевым. Работал с Косиором. Завидовали! Написали анонимку. Оклеветали. Посадили. Теперь «страдаю вместе с вами». — Тут же спросил, трудно ли мне на лесоповале, и сам же ответил:
— Заморить человека там ничего не стоит. Поразмыслю, подумаю о твоем переводе в зону. Может, и в КВЧ устрою. Развернем тут работу.
Коробило его «ты», «товарищ» и «развернем работу». Встречается такая порода всячески чуждых людей. Васильев принадлежал к таковым, казался неживым, неодушевленным. Невозможно было счесть улыбкой оскал его желтых лошадиных зубов, хотя лагерный удачник явно пытался быть приятным.
Внезапно поднявшись со стула, он схватил меня за руки. Засопев, рванул к себе и к занавеске.
Опередив собственную сообразительность, с откуда-то взявшейся силой я оттолкнула его так, что, ударившись о край плиты, он полетел на пол. Парализовал наползший ужас: «Убила человека!» Но через пару секунд привставший «начальник» уже рычал:
— Сыг-ны-ю-ю! Сгною! В ногах будешь ползать, просить… Сгною!
Одно только представление о насилии мне мутило рассудок. Мысль о нем была конечной, как предельная черта ужаса, за которым следовало одно — смерть. Именно его, насилия, я на протяжении всей жизни боялась неизъяснимей и превыше всего.
Не помню, как добралась до барака. Острое чувство обрыва жизни было единственным внятным чувством, а ядовитое мстительное «сгною» ничтожного «начальника» — лагерной достоверностью, перспективой гибели.
Изо дня в день, неделя за неделей одно и то же: подъем в пять часов утра, наспех выпитая бурда — чай с кусочком хлеба, команда «Становись в четверки!». Болотистая почва постанывала под ногами, когда нас вели бригадами в лес. При каждом шаге ступня отжимала влагу. Менялось одно: участки леса. Пилы притуплялись, а мы все пилили и пилили казавшиеся железобетонными стволы деревьев.
Изнурительный труд, соседство с топором путали иным мысли. Нет-нет да кто-то и отрубал себе палец или два (отважившихся на это называли «саморубами»). Шли на это, лишь бы избавиться от лесоповала, изнеможения, москитов, которые в течение всех часов жалили непосредственно в нервы.
Больше, чем на пятьсот, а в лучшем случае на шестьсот граммов хлеба «потянуть норму» не удавалось. Хлеб выпекался со жмыхом. Пайка походила на камень. Во время обеда маленькими черпачками выдавали «витаминное довольствие» — отвар из еловых и сосновых иголок. Но разве могло это помочь?
Многих уже одолела цинга. Настигла она и меня. Сначала на ногах обозначились лиловые пятна, очень быстро — гнойные очаги, затем открылись язвы.
Как-то после работы я нерешительно направилась в медпункт. Фельдшер обработал раны и… дал освобождение от работы.
Ни в какие законы, ни тем более в милосердие нарядчика или прораба я, разумеется, не верила. И когда утром в бараке женщины собирались на работу, от неуверенности в мало-мальские «права» было просто худо. Сердце ныряло вниз, но как освобожденная медпунктом я все-таки не поднималась.
Едва пересчитали построившиеся бригады и проверили списки заболевших, как тут же в барак прибежал нарядчик.
— А ну, быстро, — направился он ко мне. — Или помочь?
Нет-нет! Помогать было не надо! Страшась жирных рук нарядчика, которыми он стаскивал людей с нар, как могла быстро я слезла сама.
Присутствовать при отправке бригад на работу начальник КВЧ Васильев считал для себя делом обязательным. В любую погоду он, как гипсовая статуя, желтел возле вахты, проверяя, кого освободили.
Вечером фельдшер зло бормотал:
— Не дам больше освобождения. От Васильева так нагорело, что сам могу костей не собрать.
Мог и не говорить этого. И так было понятно. Такие, как Васильев, не шутили. Пообещав мстить, предпочитали все творить за спиной и уничтожать методически, со вкусом.
Буквальный смысл его угрозы «Сгною!» был уже налицо. Я с трудом передвигала ногами. Они были колодообразными, словно бы приставленными. Я загнивала.
Утром при ударе в рельсу удавалось понять: «…это лагерь… надо! Что „надо“? А-а, идти на работу». Я сползала с нар и тащилась к вахте. Кроме этих несложных задач, ничто уже не заботило. Зло имело физиономию Васильева, персонифицировалось в нем. Я без страданий утрачивала прежнее чувство реальности. С тем, что было за пределами лагеря, ничего не связывало. Я думала только о своей сестре, о ней одной. Где мыкалась моя Валечка?
Чаще всего с ужина мы возвращались в барак последними: моя тезка Тамара Тимофеечева, преподаватель литературы, Наташа и я.
— Подождите! — остановила нас однажды Наташа перед входом в барак. — Понимаете, что мы погибаем?
Я только тут заметила, как сильно Наташа изменилась. Почему? Что с ней происходит? Спрашивать, интересоваться этим, как раньше, не находила сил.
— Давайте поклянемся друг другу… — предложила она, — поклянемся друг другу в том, что, если кому-то из нас повезет очутиться на другой колонне, тот должен тянуть остальных. Пусть каждая из нас даст слово сделать это!
На секунду в душе что-то засветилось. Она хорошо придумала. Мы взялись за руки, и каждая поочередно произнесла:
«Клянусь»!
— Бывают и такие Воробьевы горы! — подвела итог Тамара Тимофеечева.
Способность участвовать в жизни другого человека как-то совсем атрофировалась. Глаза видели, как кто-то, думая о своем, сидел и раскачивался на нарах, подобно сомнамбуле; как ночью приходили и выдергивали кого-то из женщин, вызывая в постель — к нарядчику, прорабу или Васильеву; как по возвращении их опустевшие глаза устремлялись в дымную, подсвеченную горящим фитилем барачную тьму; и как они тут же отворачивались к стене, торопясь доспать оставшееся до подъема время. Обыденные, почти не вызывающие эмоций картины лагерной жизни.
Встряхнуть могло лишь нечто из ряда вон выходящее. Кто-то на лесоповале вовремя не отбежал, и его убило спиленным деревом, кого-то зарезали в зоне или в бараке, кому-то в изоляторе доломали кости.
Эти «происшествия» поражали. Болела и ужасала некая общая человеческая обреченность, историческая судьба. Вторым планом представлялась жизнь сведенного на нет человека, и, как факты, это помнилось уже всю жизнь.
Самое уязвимое и беззащитное у большинства — психика.
На «Светике» я стала свидетелем одного из самых невыносимых отступлений от человеческого начала: гуртового озверения людей. На распилку бревен меня несколько раз ставили в пару с чахлой, до крайности измученной женщиной. В бараке она едва ли не каждому рассказывала о двух своих дочурках семи и девяти лет, оставшихся на воле.
— Пропадут они, помрут без меня! — твердила и твердила она. — Ну сами подумайте, как они могут без меня жить? Ну, как могут?
Более десятка раз вохровцы пересчитали наши построенные для возвращения в зону четверки. Одного из заключенных недоставало. Объявили: «Побег!» Еще и еще раз обшарили лес. Может, умер кто? Без сознания? Не нашли. Выяснилось, что нет матери двоих детей.
Отчаянная решимость бежать из лагеря как будто и не вязалась с затурканностью этой женщины и одновременно проистекала из нее. С охраны за побег взыскивали. И вохровцы в этих случаях сатанели. Усиление режима принимало самые непредсказуемые формы. Например, попроситься теперь отойти в лес «оправиться» означало оказаться под буквальным надзором конвоира. Это действовало на психику людей. Раздражение накапливалось, искало выхода. Получалось так, что пенять надо было на того, кто бежал. Такова логика застывшего мышления.
Женщину искали несколько дней. В тайге имелись посты. В вырытых землянках таились вохровцы. Примерно через неделю в середине дня вдруг замолчали пилы и топоры. Из леса вышли трое оперативников. Впереди шло нечто ступающее. Она! Вместо одежды на ней болтались одни лохмотья. Лицо было превращено в красный, вспухший блин. Изъеденная в кровь москитами, она остановилась, обвиснув на собственном скелете, безразличная ко всему окружающему.
И вместо жалости и сострадания из нутра таких же заключенных, как она, вырвалась безудержная злоба. Это был до предела разогретый психоз. В измученную женщину летели чурки, камни и грязные слова. Неделю скрученные жестким режимом люди мстили не лагерному начальству, а ей. Расправлявшиеся с самой несчастной из всех были так страшны, что ум заходил за разум. Агрессия обезумевшей массы людей — зрелище нестерпимое.
Ни оперативники, отыскавшие беглянку, ни конвой, усевшийся перекурить, не пытались усмирить сорвавшихся с цепи людей.
Но вот злоба иссякла. Так же внезапно, как и вспыхнула. Кого-то остановили, кто-то опомнился сам.
Женщина лежала на земле. К ней подойти не разрешили. Что пережила она в эти семь дней, блуждая по тайге, пытаясь из нее выбраться, сжевывая коренья и ягоды, осталось известным только ей и Богу. Одни говорили, что ей дали дополнительный срок; другие, что она не выдержала следствия и умерла.
Если ее девочки живы, они, понятно, и не ведают о пережитом их матерью во имя любви к ним.
Мысль о побеге приходила в голову, наверное, каждому. Как фантазия томила и меня. Свергнув власть воспитанности, разума, все клетки вдруг начинали вопить: «Хочу домой, до-мой хочу!» Но убеждение, что от НКВД скрыться невозможно, стирало эту идею, как мел с доски. Да и куда бежать? К кому? Никакого дома у меня на всей этой земле не существовало.
Нежданно-негаданно на колонне появилось новое лицо. Врач. Петра Поликарповича Широчинского привели сюда небольшим местным этапом как «штрафника». На злосчастный «Светик», оказывается, ссылали. Отсидевший из десяти лет срока шесть, в своем почтенном возрасте сохранивший следы былой барственности, велеречивости, доктор выглядел здесь белой вороной. Тем же самым он объяснил и причину ссылки: «Одним своим видом я действовал на нервы начальнику прежней колонны». Слишком много всюду определял мотив все той же «классовой ненависти».
Обстоятельством прибытия Петра Поликарповича на колонну Судьба мне, как говорят в подобных случаях, «подложила руки».
Осмотрев мои раны на ногах, он поднял брови и сказал:
— Нам с вами, деточка, во что бы то ни стало надо поправляться.
История с освобождением повторилась «от» и «до». Петр Поликарпович освобождал, Васильев — гнал на работу. Доктор пытался противостоять. Как-то попросил задержаться после приема, поставил скамеечку под больные ноги и рассказал о себе, о лагере.
От него я узнала, что наш лагерь называется Северным-Железнодорожным, что дальше к северу располагаются: Устьвымский, Абезьский, Интинский, Воркутинский и другие лагеря. Он же объяснил структурное деление лагеря на лагпункты, которые группируются в отделения. Мы, например, принадлежали к Урдомскому отделению. Но более всего меня поразил рассказ о том, что есть, оказывается, колонны, на которых много интеллигенции и почти нет уголовников.
Чаще других в рассказах Петра Поликарповича мелькало имя Тамары Григорьевны Цулукидзе, заслуженной артистки Грузии.
— На колонне «Протока» Тамара Григорьевна, — рассказывал он, — создала театр кукол. Изумительная актриса, женщина редкостного обаяния и изящества. Хорошо бы вам с ней встретиться! А знаете, верю — встретитесь!
Желание Петра Поликарповича всеми силами ободрить меня трогало. К тому же опальный доктор был не только прекраснодушным мечтателем. Он добился невероятного: моего перевода в бригаду, работавшую на огородах.
Вместе с такими же заморенными женщинами я теперь старательно выполняла задания агронома Зайцева.
В обеденный перерыв бригада грелась у костра. К Зайцеву прибегала вольнонаемная девушка-агроном, приехавшая работать на Север. Опытные женщины говорили, что они друг друга любят, и ворчали:
— Чего на рожон лезут? Ведь при конвое! Прятались бы хоть как-то!
Если бы знать, как близко, лицом к лицу сведет меня судьба с трагическим исходом этой любви, я бы тогда зорче всмотрелась в этих влюбленных. Вольная и заключенный? Противозаконно! Наказуемо!
Мой перевод с лесоповала в огородную бригаду сильно ущемил самолюбие Васильева. Как бывший руководящий работник он мог уступить все, кроме страсти властвовать. По его распоряжению меня теперь дополнительно определили в бригаду пожарников. После полного рабочего дня я была отныне обязана дежурить по зоне с 12 до 2 часов ночи. Сон, таким образом, уворовывался и разбивался. Как заведенный механизм, проспав с 10 вечера до 12 ночи, я поднималась на ночное дежурство. Обходя колонну, «берегла» лагерные строения от пожара.
Заключенные спали. Лаяли овчарки. Менялся на вышках караул. Гудела, почти выла за забором от ветра стена высоченных угрюмых елей. Мне начинало казаться, что я существую в доисторический период, что на земле, кроме собак и вохры, больше никого и ничего нет и еще не было…
Едва мы вернулись с работы, как нас стали подгонять:
— Быстро ужинать! И всем в медпункт на комиссовку!
— Что такое комиссовка? — поинтересовалась я.
Объяснили, что приехала врачебная комиссия, будут всех осматривать, больных отправят в лазарет.
В медпункте я застала длиннющий хвост. Увидев приехавших проводить комиссовку врачей, подумала: «Есть еще на свете такие лица? Надо же!»
Когда подошла моя очередь, Петр Поликарпович указал врачам на меня:
— Я вам о ней говорил.
Улыбчивый, со светлыми глазами на привлекательном, подвижном лице врач повернулся в мою сторону:
— Пройдите за ширму. Разбинтуйте ноги. Разденьтесь. Бросив на секунду выслушивать меня, спросил:
— В формуляре написано, что вы учились в институте иностранных языков, а потом в медицинском?
Спросил, знаю ли я английский язык. Умею ли говорить? Я от волнения смогла вспомнить только одно английское слов «a little»— немного.
— Цинга! Госпитализация! — заключил после осмотра врач.
Прикрыв глаза, довольный Петр Поликарпович ободряюще кивнул мне головой. И казалось, что происходит нечто справедливое, хорошее, но будто в театре, и я — бесправный статист в спектакле. Госпитализация? Неужели это означает, что меня положат в больницу? Даже мысль об этом казалась неправдоподобной.
После комиссовки на колонне все угомонилось. Подошло мое время заступать на пожарное дежурство. Сделав один круг по зоне, я поравнялась с медпунктом, когда там скрипнула дверь и двое приезжих врачей вышли на крыльцо. Один из них закурил, другой запел: «Темная ночь, только пули свистят по степи, только ветер гудит в проводах, тускло звезды мерцают…» Прислонившись к углу соседнего барака, я слушала незнакомую тогда песню и… плакала. Один из врачей сошел с крыльца и направился прямо ко мне:
— А я думаю: чей это платок белеет? Разве вам разрешено так поздно ходить по зоне?
— Я не хожу. Я дежурю.
— Как дежурите? Вам надо лежать. Вы тяжело больны.
Комиссовавший меня врач неожиданно взял мои руки и, наклонившись, поцеловал их. Господи Иисусе! Мир перевернулся! Что это? Вольный человек целует мне руки? Я совсем одичала. Я в самом деле давно уже не знала, кто я… какая… зачем?
— Доктор П. хотел вас забрать к себе в лазарет. А я вас не отдал ему. Переедете в Урдому. У нас есть электрический свет, есть книги. Подлечим вас, и все у вас будет хорошо, — не то говорил, не то гипнотизировал меня похожими на небылицы представлениями доктор.
Как могло произойти, чтобы врач, которого я несколько часов назад совсем не знала, говорил мне такие человеческие, такие сами по себе целительные слова? Но потому, что говорил их вольный человек, это не столько радовало, сколько ранило и оглушало. Я опиралась рукой о стену барака, боясь лишиться чувств от волнения, от явившихся вдруг надежд.
Врачи на следующий день уехали, и жизнь на колонне пошла своим чередом.
— Как фамилия этого доктора? — спросила я Петра Поликарповича.
— Того, кто вас комиссовал? Бахарев! Все, все! Считайте, что вы уже в лазарете, — заверял меня довольный ходом дела Петр Поликарпович.
Надежда попасть в лазарет, вырваться отсюда стала буквально сводить с ума. Хотелось знать, дождусь ли я отправки, дотяну ли до нее. Одни говорили: придется ждать неделю, другие — две, три, а то и месяц.
Я чего-то очень испугалась, когда ко мне вдруг подошел экономист колонны. Он был из крымских татар, сидевших по 58-й статье.
— Хочу с вами поговорить. Вы меня знаете? — спросил он. — Меня зовут Рашид.
Весь обслуживающий персонал колонны был для меня на одно лицо. Видела, наверное, но не знала.
То, что он начал «излагать», показалось в тот момент изуверским нападением на едва забрезжившую веру в то, что судьба наконец сжалилась надо мной. Он сказал, что в списках на этап в лазарет видел мою фамилию, что ему понятно: для меня это единственный выход, но… но он все равно не хочет, чтобы я туда ехала; что давно хотел мне чем-нибудь помочь, но Васильев на колонне — сила; что я даже представить себе не могу, сколько потребовалось хитрости от него и доктора Петра Поликарповича, чтобы перевести меня с лесоповала в огородную бригаду; что я ему нравлюсь, потому что я — чистый человек, а они, татары, это ценят; что он не говорил мне этого, поскольку боялся, что я приму его за второго Васильева, а сейчас торопится остеречь меня: ехать к Бахареву в лазарет я не должна.
— Этот доктор не оставит вас в покое. Он — бабник!
Взыскующий за все внутренний переводчик выбрал и перевел главное: «Чудес на свете не бывает. Слышала? Ты предупреждена. Ты знаешь». Но Боже мой, зачем мне это знать? Чтобы пойти и сказать: вычеркните меня из списка! Я отказываюсь ехать в лазарет! Добровольно остаюсь на «Светике»?
В Беловодске Бенюш корил меня за «безропотную стойкость», как он называл это. Но вот сейчас, осознав собственную неспособность к «борьбе за существование», на краю буквальной гибели, на границе, где жизнь и смерть были друг к другу впритык, мой «ропот» выразился в желании во что бы то ни стало вырваться оттуда, где осуществлялось обещание «сгноить»! Это «вырваться» было позывными воли к жизни. Как раз сюда этот человек нанес свой неожиданный удар. И я отвернулась от него.
Не просто было подойти к Петру Поликарповичу и спросить:
— А что собой представляет доктор Бахарев?
— Какое это имеет значение? Вы отдаете себе отчет, какой конец вас ожидает здесь? — сердито ответил он.
— Но все-таки, что он за человек?
— Ну, я знаю, знаю, о чем вы спрашиваете. Да, говорят, он любит женщин. Но я ему все объяснил про вас. Он не посмеет с вами вести себя неподобающим образом. Вам надо срочно выбираться отсюда. Вы уже инвалид!
Как жадно я схватилась за довод: инвалид? Действительно, с чего я взяла, что могу оказаться предметом его поползновений? Какой я вообще «предмет»? С чего это пришло на ум тому экономисту и теперь мне? Такая доходяга! Только вырваться, только убраться отсюда…
«Господи, что со мной будет?» — замирала я, слушая, как вошедший через несколько дней в барак нарядчик зачитывал фамилии назначенных в лазаретный этап.
Меня в списке не оказалось.
А разве я не знала, что будет именно так? Знала! Просто боялась думать об этом. Ведь Васильев еще не довел дело до конца! Он — доведет!
Попрощавшись с Тамарой Тимофеечевой, которую увозили в лазарет, я потащилась к вахте. Присела на бревна. С убийственно хозяйским спокойствием Васильев провожал уходящих за зону людей. Этап ушел, Я осталась сидеть на бревнах. Ветер ударял в спину, подбираясь под воротник гнилой телогрейки, утаскивал то малое тепло, что было накоплено под нею.
Завтра тот же портяночный дух, пожарное дежурство, черная пропасть сна, похожего на смерть, и само дыхание этой смерти.
Хоронясь и прячась, Петр Поликарпович упрашивал кого-то из вольных позвонить в отделение, узнать, возможно ли что-то поправить. Позже он рассказал, что доктор Бахарев предпринял еще одну попытку вызволить меня отсюда, будто бы в связи с этим зачем-то порвал мой формуляр и у него из-за этого неприятности. Все это плохо задерживалось в памяти, поскольку в какое-то «еще» и «опять» верить было наивно и глупо.
Мое присутствие в жизни ничем не было засвидетельствовано. Разве только фамилией в лагерных списках и сочувствием двух-трех людей.
Что-то еще фиксирующей частью сознания я тем более была поражена, когда спустя пару недель за мной, совсем уже потухшей, прибежали в барак.
— Быстро! Скорей с вещами на вахту!
— Клятву нашу помню! Но если не увидимся, никогда тебя не забуду! — сумела я сказать Наташе.
— Молодец Бахарев! Какой молодец! — восхищенно повторял и повторял Петр Поликарпович.
Как талантливо надо было уметь жалеть внутри самой этой жизни умирающего человека, чтобы приложить столько сил для моего спасения, сколько их потратил Петр Поликарпович.
«Это все вы сделали, дорогой Петр Поликарпович, все вы!» — хотела я поблагодарить доктора, но у меня на это не хватило сил.
— Мы еще встретимся и, увидите, будем вспоминать все это, как гнусный и скверный анекдот, — сказал он как-то.
Лагерь и колонна «Светик» посрамили его оптимизм. Мы не увиделись! Не дождавшись освобождения, на той же проклятой колонне умер хороший человек — доктор Петр Поликарпович Широчинский.
Я еще оглядывалась: вдруг откуда-то вынырнет Васильев и крикнет: «Назад!» Но вот дверь вахты с силой шваркнула и бревенчатый частокол скрыл от меня оставшихся в зоне.
Доктор Бахарев, умудрившийся сверхмыслимым образом выслать за мной специального конвоира, представлялся мне теперь магом и чародеем.
Конвоир попался веселый. За то, что я едва передвигала ноги, прозвал меня «старушенцией», торопил, чтобы успеть к проходящему поезду. При нашем появлении пассажиры плацкартного вагона насторожились. А когда одна из женщин обратилась к конвоиру: «А можно ли ее чайком угостить?» — и тот ответил: «Можно, мать, можно», в этой людской тесноте я со всей полнотой ощутила беспредельность российского сумбура и сердобольности.
Вдоль железной дороги от станции Урдома до колонны мы прошли чуть больше километра. Сама колонна располагалась на пригорке и потому была почти вся на виду. Во всяком случае, по высившимся поверх забора крышам можно было составить представление о количестве лагерных построек.
Конвоир довел меня до вахты и «сдал». Я уже собиралась войти в зону, но оттуда стремительными шагами вышла женщина. Во взгляде были дежурная подозрительность и какое-то заведомое недружелюбие. Черными глазами она буквально ожгла меня.
Конвоир и дежурный переглянулись, и мое радужное настроение улетучилось. Проученная «покупочным» осмотром вольных окололагерных женщин, я уже знала, чем это бывает чревато.
Колонна выглядела чистенько. От одного корпуса к другому вели аккуратные дорожки. Мне указали дорогу к бане. За несколько минут до нашего прихода в зону пропустили небольшой этап. «Хвост» его был ориентиром.
В предбанном помещении с прибывшими разбирался молодой красивый доктор — Евгений Львович Петцгольд. Сюда же буквально через несколько минут заскочил главный врач урдомского лазарета Бахарев.
Оглядев поступивших больных, он вскользь бросил мне:
— А-а, приехали, наконец?
Быстро расшвыряв формуляры на стопки, он распорядился, кого куда отправить. Я попала в группу хирургических больных.
В шестиместной палате стояла свободная кровать. Подушка, одеяло и комплект белья не то что изумили, а даже озадачили. В переходе от безобразного к более или менее нормальному есть что-то безысходно горестное и обидное.
Полтора года я существовала в бараках при коптилке. А тут вечером и в самом деле зажглась электрическая лампочка.
Отвернувшись к стене, не шевелясь, я лежала в чистой постели почти без мыслей. Когда в палату открывали дверь, все еще пугалась — вдруг за мной: «Это еще что? Марш на „Светик“!»
Мне предписали постельный режим. Поднималась я только на перевязки и в столовую. Лишь очутившись на больничной койке, я сама поняла, как тяжело больна. На «Светике» было не до того, чтобы рассмотреть свои раны. Здесь во время перевязок я увидела, что ноги изъязвлены до самой кости. Десны были распухшими, язык — толстым, постоянно мучил внутренний холод.
Прошло немало времени, прежде чем я смогла что-то понять, если и не про лазарет в целом, то хотя бы про корпус-барак, в котором лежала. К нему была пристроена операционная. Для вольнонаемных имелось родильное отделение. В самом лазаретном бараке было десять палат, до отказа заполненных больными с переломами, увечьями, флегмонами и прочими болезнями.
Столовая и кухня находились тут же, в бараке. Пищу готовили две добросовестные чистюли, неслышные в движениях монашки: Нюра и Саша. Не помню, как называлась статья, по которой они имели десятилетний срок. Но вот уж чье деятельное начало само по себе врачевало!
В хирургическом корпусе оперировали не только в назначенные для этого дни, бывало — и ночью. Кого-то выписывали и отправляли снова на рабочие колонны, принимали новых больных партиями и отдельно, кого-то выносили в морг, расположенный в углу зоны. Захоронением называлось сбрасывание в общие ямы за зоной в лесу.
Постепенно я перезнакомилась со всеми, кто лежал рядом. Самая общительная, назвавшаяся тетей Полей, сидела за спекуляцию. Проницательная, сметливая, видавшая виды тетя Поля была добродушной. Героем дня ее делало то, что через пару недель заканчивался ее срок и она выходила на волю.
На следующее же утро после прибытия в Урдому в палату зашла та чернявая женщина, которая «пригвоздила» у вахты взглядом.
— Кто это? — спросила я в палате.
— Старшая операционная сестра корпуса. Ее теперь величают Верой Петровной, а была просто Верка, — охотно разъяснила тетя Поля. — Я с ними обоими сидела в Коряжме.
— С кем — с обоими?
— Дак ведь она лагерная жена главврача.
«Слава Богу», — подумала я и спросила:
— А разве доктор Бахарев тоже был заключенным?
— Был. А как же? И он с тридцать седьмого года оттрубил что положено.
— По какой статье?
— Он за что-то политическое, — просветила тетя Поля, — а она бытовичка, работала кассиршей в магазине. За растрату и посадили. В лагере они и сошлись. Он раньше освободился. Теперь и она сюда приехала. Она баба деловая, но больно ревнивая.
Действительно, отличавшаяся целеустремленной энергией Вера Петровна была в корпусе полновластной хозяйкой. В нашей и соседних палатах ей шили, вязали. То и дело ее приглашали: примерить халатик, приладить кофту, спросить, надо ли вывязывать на рукавицах узор, и т. д. За все это мастериц дольше задерживали в лазарете. В зону и домой она вечно шла нагруженная сумками. Обед ей готовили на колонне те же монашки. Их же выпускали за зону убирать ей жилье, мыть полы, стирать.
Второй медсестрой в корпусе была большеногая, некрасивая Броня, имевшая срок по 58-й статье. Она подобострастно, приторно-елейным тоном разговаривала с доктором, с Верой Петровной, свысока и надменно — с остальными. Квалифицированная, аккуратная, она как хороший чиновник выполняла в корпусе подсобную работу.
Врачебные обходы совершались каждое утро. Иногда в палату заходили врач и сестра. Порой несколько врачей сразу. Рассказывали, что среди них есть и «кремлевские», называли их фамилии.
Урдомским лазаретом управляли двое начальников. Один, как и положено, представлял военизированную охрану НКВД; другим, подлинным распорядителем всей жизни колонны, был главврач. Оба начальника, похоже, ладили между собой.