ГЛАВА V
ГЛАВА V
Вся ночь перед этапом прошла без сна. Выдали паек: пятьсот граммов хлеба и две ржавые селедки. В тюремный двор уже заглянуло солнце, а нас все еще не строили. Кто-то из особо жаждущих разузнать место назначения этапа преуспел в этом — мы должны были проследовать в Джангиджирский женский лагерь.
— Не слышали, сколько это от Фрунзе?
— Километров пятьдесят-шестьдесят…
— А чем нас туда повезут?
— Повезут? А пёхом топать не нравится?
Причина задержки стала ясна, когда из изолятора привели женщину, лицо которой было в иссиня-желтых подтеках, опухшее, со следами недавних побоев. Она шаталась, жмурилась от света. Видимо, ее долго отхаживали.
Молоденький со смазливым личиком командир этапа пронзительно закричал:
— Всем смотреть сюда! Всем! Это чучело задумало бежать из лагеря. Так вот: она за это получит что полагается, а сейчас поведет вас дорогой, которой бежала. Если дадим круг верст в сто, ее благодарить будете. Ясно? Всем ясно, спрашиваю?
Безучастную ко всему беглянку поставили головной в колонне.
Нас пересчитали: сорок человек. Прямоугольник (десять рядов по четыре человека), окруженный конвоирами и собаками, был готов к отправке. Командир напутствовал:
— При побеге будем стрелять. Три шага вправо, три влево считаются попыткой к побегу! Понятно? Повторяю: три шага вправо, три влево — получите пулю.
Открыли тюремные ворота. Мы вступили на мостовые города.
В одном его конце ютился дом с нашей опустевшей комнатой, в другом еще спали моя свекровь, Лина и трехлетняя большеглазая Таточка. По мере того как исчезали очертания города, я почти физически чувствовала, как от насильственного натяжения рвались не до конца еще изношенные чувства и представления о жизни, которые до той поры и составляли меня.
Какого небожеского происхождения чуждая сила уводила меня в этом строю неизвестно на что, непонятно куда? Почему ей следовало повиноваться?
Мы шли и шли. Никто ни с кем не разговаривал. Только молоденький командир все надсадно кричал на ту несчастную, которая, спотыкаясь, тащилась в голове этапа.
Часов до десяти шли относительно спокойно. Но постепенно все, чему мы поначалу радовались после трехмесячного пребывания в камере, — воздух, ветер и солнце — оборачивалось наказанием. Голубое небо, становясь кандально-синим, безжалостно изливало на наши головы раскаленную лаву. Ветер и шаг впереди идущего поднимал песок, забивая рот, глаза, волосы. Песок и солнце. Строй. Конвой.
Мы уже перешли предел своих возможностей, а нам не разрешали останавливаться. Упал один, второй. Если на окрик: «Встать, стрелять буду!» женщины не поднимались, их взваливали на телегу и везли за нами. Так разъяснялось предназначение двух подвод, приписанных к этапу.
Не знаю, через сколько верст нам разрешили сделать первый привал и залезть под телеги, на которых лежали получившие солнечный удар люди, прикрытые рогожей. Мы управлялись с хлебом и ржавыми селедками. Воды не полагалось. Приходилось отворачиваться, когда конвоиры отвинчивали фляги, из которых им в рот текла волшебно-серебряная вода.
Лицо уже было сожжено солнцем, от глаз остались щели. Командир хохотал:
— Принял в этап польку, а приведу монголку! Ха-ха…
И снова путь… под всерасплавляющим солнцем.
Я не знала, что смогу вынести, а чего не осилю. Ощущала себя непонятным производным абсурда. «Забудьте, что вы женщина!» — учила «каракулевая» дама. Теперь появилась возможность забыть, что ты вообще человек. И чтобы удержать сознание от того, что это не так, я шла и шла, ведомая нечеловеческим, ошалелым упрямством, удивлявшим меня самое.
В этапе я была самой молодой. Рядом шли пожилые женщины. Каждый перемогал себя, как мог. Если падал, то молча, без жалоб. Здесь сразу становилось ясно, насколько ты одинок.
«Дойдем, там поспим, отдохнем», — утешали себя.
Селение Джангиджир обошли стороной, оно осталось слева. Перед нами замаячили огороженные рядами проволоки два больших барака с парой подсобных помещений. То была зона. На четырех вышках по ее углам прохаживались с автоматами охранники.
Но кровь остановилась в жилах, и ледяная стужа начала растекаться по ним не от вида зоны как таковой.
Там, за проволокой, стояла шеренга живых существ, отдаленно напоминавших людей. В зное и пекле дня они стояли как вкопанные.
Что или кто это? Чтобы не обезуметь, это необходимо было незамедлительно понять.
Усталость, физическая боль — решительно все отступило, рассеялось перед фактом того, что это существовало. Мы подошли ближе и уже четко могли рассмотреть: да, то были люди! Их было человек десять: разного роста скелеты, обтянутые коричневым пергаментом кожи; голые по пояс, с висящими пустыми сумками иссохших, ничем не прикрытых грудей, с обритыми наголо головами. Кроме нелепых грязных трусов, на них не было ничего. Берцовые кости заключали вогнутый круг пустоты. Женщины?!
Все страдания жизни до той минуты, до того, как я вблизи увидела этих людей, были ложь, неправда, игрушки! А это было настоящим! Правдой! Буквой «А» подлинного алфавита страдания и муки рода человеческого.
Все во мне содрогнулось. Было ли это чувством сострадания к живым человеческим останкам или ужас перед ними, не знаю.
Для этого же самого привели сюда и нас?!
Когда этап пропустили через вахту, миновать пергаментные человеческие скелеты оказалось невозможным. Проходя мимо них, к удивлению, мы расслышали осмысленную человеческую речь.
— Вы с воли? Как там?
— Мы полгода просидели в тюрьме. Не знаем.
Нас «сортировали» по баракам. Я попала в рабочий. Двухъярусные нары опоясывали его стены. Кроме дневальной, никого не было. Все находились в поле. «Тени» вошли сюда. Ко мне подошли сразу три. Каждая дотронулась костяшками пальцев.
— У меня на воле такая дочка…
Другим я напоминала внучку, сестру. Некоторые из них, стоя поодаль, просто смотрели на вновь прибывших, застыв в отупении.
Сколько пределов, границ переступили они???
Многие из них числились инвалидами, были «сактированы», то есть списаны актами врачебной комиссии как непригодные к работе, подлежащие освобождению. На волю их тем не менее не отпускали и без работы не оставляли. Сидя на нарах в своем инвалидском бараке, они сучили пряжу с веретена.
За проволокой лежала бескрайняя степь. Ветер все нес и крутил песок. Перехватывающей горло жарой, песком, вышками, сверхмыслимой жестокостью был до отказа заполнен этот мир. Я решила уйти из него, выбыть! Покончить с собой. В категорически явившемся чувстве не было ни паники, ни отчаяния. Решение было естественным. На этой черте смерть представлялась достойнее. Я пыталась сообразить: как, чем? Не было ни яда, ни бритвы, ни омута. Так что?
Выйдя из барака и блуждая по зоне, я наткнулась на солидный кусок веревки. Ее здесь «производили». Теперь надо было решить: где? Уборная представляла собой яму, обнесенную в углу зоны невысоким частоколом камыша, и была на виду у часовых.
Вверху, на углу барака, скрещивались поперечные балки, поддерживавшие крышу. Они выступали полукрестом. Это годилось. Но место без помех просматривалось с двух вышек. Значит, следовало дождаться темноты, и тогда… Лишь несколько часов ожидания… Следователь знал, что говорил: «...мне показалось, что вы повесились».
Я зашла в барак. В этом первом бараке первого на моем пути лагеря, замкнувшись на спасительной мысли об уходе, я в тот день ждала темноты, чтобы покончить с обезображенной жизнью.
Из отупения вывел шум. Барак наполнялся «работягами». Они подходили к своим местам на нарах. Значит, прошло много часов. Уже наступил вечер.
— Что, у нас новенькие? Был этап? — спрашивали пришедшие.
Только один вопрос. Больше никто друг другом не интересовался.
Вернувшиеся с работы люди тоже были худыми, коричневыми от солнца. Руки и ноги в ранах, вымазанных зеленкой. Одни тут же завалились на нары. Другие, напротив, деятельно занялись приготовлением пищи. В бараке быстро затопили плиту, труба от которой была выведена прямо в окно. Несколько человек сгрудились возле нее.
Все, что происходило на моих глазах, было отталкивающе удивительным. Человека четыре, присев возле плиты на корточки, бросали в огонь черепах, которых им посчастливилось поймать в степи. Когда панцирь раскалялся, черепаху щепками извлекали из огня и с силой кидали на пол. Панцирь раскалывался и освобождал обгоревший ком черепашьего мяса. «Счастливчик» приступал к варке «французского» супа.
Под восклицание остальных: «Надо же, какой жирный!» — женщина в углу орудовала над чем-то бело-красным и скользким, выгребая охапку кишок и потрохов. С сосредоточенностью голодного человека она, оказывается, раздирала суслика. Поимка зверька возбужденно обсуждалась. Здесь был и оттенок зависти столь редкостной удаче, и одобрение конвоиру, который не помешал настичь зверька.
Я глядела на обрабатывавших свой дополнительный паек женщин, бестрепетно переводя взгляд с одной на другую. Красное платье «в цветочек» на одной из них задержало мое внимание. С ним что-то было связано. Надо было совершить усилие, чтобы вспомнить, что именно… И вдруг я связала концы с концами. Ну да, это платье я видела в камере. Вера Николаевна упрашивала надзирателя передать его своей матери. Значит, эта женщина — Мария Сильвестровна, мать Веры Николаевны?
Разволновавшись, я подошла к худой, остриженной под ежик, сидевшей ко мне спиной незнакомке. Дотронулась до ее плеча. Она повернулась… и, не успев еще осознать случившегося, я услышала возглас:
— Тамара! Вы? Здесь?
Глаза были знакомыми. Но лицо… И где волосы?.. Прошло лишь полтора месяца, а я еле-еле узнавала Веру Николаевну. Это была она… Сердце неожиданно открылось. Полились слезы.
— Не убивайтесь так, друг мой, — утешала меня Вера Николаевна, — переживем как-нибудь и это. Какое счастье, что мы опять встретились! Идемте — я познакомлю вас с моей матерью. Мы здесь с нею вместе.
Мария Сильвестровна поразила и непомерной худобой, и спокойствием. Ее умиротворенность, не связанная с обстановкой этого барака, объяснялась тем, что дочь была рядом с нею.
— Значит, вас. Вера Николаевна, так и не освободили?
— Пока нет, но должны.
— Сколько же вы получили?
Расклад у них был точно такой, как и у нас с Эриком. Мария Сильвестровна получила десять лет. Вера Николаевна — семь.
Встречу с Верой Николаевной в лагере я сочла знамением. Не сказала ей о том, что замыслила, но на сегодня смерть была отменена.
Вера Николаевна уговорила соседку потесниться, чтобы устроить меня рядом на нарах. Под голову были выданы серые наволочки, набитые соломой, и рваные половинки одеял. Свет от лампочки у потолка барака не достигал изголовья.
— Спите, Тамара, — оборвала дальнейшие расспросы Вера Николаевна, — завтра и вас погонят на работу. Здесь настоящая каторга. Надо много сил. Попробуем упросить нарядчика направить вас в нашу бригаду. Спите!
В пять часов утра ударом молота в подвешенный у вахты кусок рельса возвестили о подъеме- Слезая молча с нар, я, как и все женщины, должна была сделать усилие, чтобы выдернуть себя из сна. Начиналась лагерная жизнь.
Дежурные внесли в барак цинковый бак с бурдой, как здесь называли подкрашенную чем-то коричневую жидкость — «кофе». Распределяли пайки хлеба. Их вес определялся выработанным накануне процентом. После завтрака — пересчет всех заключенных, проверка. Затем — разбор по бригадам и выход на работу.
Бригада, в которую я попала, собирала срезанный на поле тростник конопли и ставила его в «суслоны». От нещадно палящего солнца спрятаться было некуда, помочь ему скорей скатиться за горизонт человеку было не дано.
До обеденного перерыва прошло несколько «вечностей».
Обед привезли в поле. Суп с кукурузными крупинками, догонявшими одна другую, прозывался здесь «баландой». На второе — жижа кукурузной каши.
Одолеть рабочий день, длившийся до захода солнца, было настолько трудно, что, казалось, второго не переживу, не вынесу никак. Неужели так может быть ежедневно? Как спастись от солнца?
Выпоров из пальто подкладку, я соорудила на голове косынку с козырьком.
Учило все. И собственное изнурение, и откровения других.
«Здесь руководствуются одним: держать живот в голоде, не давать опомниться, не давать мыслить, наказывать хлебом, то есть недодавать его».
Пришлось поверить и в то, что «нарядчик», «прораб», «бригадир», тем более «конвоир» — далеко не полный перечень лагерных должностных лиц, за которыми власть, сила, неограниченные возможности для проявления личных свойств характера и, как прямое следствие их своеволий, — жизнь или смерть заключенного. То есть лагерь — это не только непосильный труд. Лагерь — надругательство одного человека над другим.
— Лучше, чтоб о нашей дружбе не догадывались. Не рассказывайте о ней никому, — неожиданно сказала Вера Николаевна.
— Почему? — удивилась я.
— Лагерь этого не терпит.
Как человек независимый и смелый. Вера Николаевна была у начальства лагеря не в чести. Работая в поле, она как-то проколола стерней ногу. На подошве ступни образовался нарыв. От боли она не находила себе места. Поскольку в лагере было много температурящих и «лимит» был выбран, освобождения ей не дали. В просьбе остаться в зоне на трехсотграммовой пайке тоже отказали. Тогда Вера Николаевна заявила, что на работу в таком состоянии все равно не выйдет. За отказ от работы полагался изолятор. Но он был переполнен, и Веру Николаевну заставили стоять у вахты на солнцепеке. Переминаясь с больной ноги на здоровую под палящим солнцем, на столь горячем песке, что местные жители умудрялись в нем печь яйца, она выстояла часа два. В зону ее принесли с солнечным ударом и раздувшейся ногой. Но солнечный удар не стал ее нравственным поражением, Вера Николаевна оставалась как бы несломленной. И логика зла под строго порядковым номером выстраивала теперь события уже сама. В зону проникло слово «этап». Вера Николаевна с матерью хотели остаться на месте. Фрунзе был городом, в котором они прожили много лет. Отец Веры Николаевны, оставшийся на воле, посылал им денежные переводы и приезжал с передачами в Джангиджир.
В списке назначенных на этап зачитали фамилию Веры Николаевны и мою. Мария Сильвестровна в этап не попадала.
Вера Николаевна возмутилась:
— Это бесчеловечно! Как вы можете меня разлучать со старой матерью? К тому же вам известно, что моя кассационная жалоба рассматривается в Верховном Совете. Меня скоро освободят…
Реакция на выпад Веры Николаевны оказалась неожиданной. Едва список был дочитан до конца, как объявили, что моя фамилия названа по ошибке и я остаюсь «на колонне».
Вера Николаевна была права, спасительная для людей совместимость раздражала начальство, была неугодна духу и смыслу режима. Последний вариант наказывал всех, все были разлучены.
Этап уходил в Нижний Тагил.
— Держись, мама, сбереги себя, опекай Тамару, — шептала, прощаясь, Вера Николаевна.
Мы с Марией Сильвестровной стояли у проволоки, глядя вслед уходящим. Я намеревалась сказать матери Веры Николаевны в утешение теплые слова, но, уже не сдерживая слез, она произнесла, указывая в сторону начальства:
— А вы, видно, приглянулись кому-то из них!
Ударил и ход мысли, и бесцеремонный тон. Я понимала, что замечание вызвано нестерпимой болью от разлуки с дочерью. Отмолчалась.
Встреча с Верой Николаевной, сверхчудом подхватив что-то живое, помогла протащиться мне через страшные чувства и дни. После ее ухода в этап без какого бы то ни было сознательного усилия с моей стороны во мне что-то захлопнулось. Я оказалась не готовой ни к какому роду общения с окружающими. Если о чем-то спрашивали, отвечала, на том все и кончалось. Я впала в некий род прострации.
В Джангиджире находился совхоз, специализировавшийся на сборе тростниковых кенафа и конопли и обработке их в волокно, являвшееся исходным сырьем для веревок и мешковины, в которых нуждался фронт.
Выработка продукции числилась за совхозом. Фактически же всю работу от начала до конца выполняли заключенные.?
Работали на полях. Был и завод. В большом крытом сарае стояли три машины — декартикаторы, являвшие собой систему металлических валов, вращающихся навстречу друг другу. Тростник-конопля вправлялся в них и проминался ими. Затем в виде волокна поступал на решетку с крупными зубьями — трясилку, которая стряхивала с него отходы от стеблей — костру. Приемщица снимала с машины уже вороха воздушного, кудрявого волокна.
Наказанием этого вида работы были миллиарды мельчайших иголочек, образующихся при разбивке конопли. Иголочки забивались в поры тела, искалывали всего тебя постоянно. Ни вытряхнуть из одежды, ни выветрить их никоим образом не удавалось. Выход был один: выносить муку днем и ночью, во сне и бодрствуя.
Самой трудной операцией из всех работ на заводе считалась «задача» волокна в машину. «Задавать» тростник — значило рассыпать его в ряд по параметру валов и запустить в них. Машины тарахтели, громыхали, все помещение завода застилала мгла из пыли и иголок. Разглядеть приемщицу, снимавшую волокно с той же машины, было невозможно.
Случалось, грохот вдруг перекрывал нечеловеческий крик. Изнуренная двенадцатичасовой работой, «задавальщица» не успевала выдернуть попавшую в петлю запутавшегося тростника руку; бывало, и обе руки вовлекались в прижатые друг к другу вращающиеся стальные валы. Остановить машину не успевали. Помочь — тоже. Человек оставался без рук. Истекал кровью.
Был и еще один вид каторжных работ, увечащих и так изнуренную нещадным солнцем человеческую «оболочку». Он назывался «мокрой трепкой».
Кенаф в огромном количестве закладывали в искусственные водоемы. Месяц или. два он там вымачивался. На поверхности водоема образовывался толстый беловатый слой шевелящихся червей. В водоем был проложен бревенчатый помост, на который клали вынутый из воды кенаф и били по нему деревянной ступой. Таким размолотым кенаф разделывался в белое блестящее волокно, напоминавшее шелковые нити. Этот допотопный способ обработки и назывался «мокрой трепкой».
Попадавший на «мокрую трепку» ходил весь в ранах. Истощенные тела людей были изъязвлены вонючей водой и червями. Гнилостный запах водоема и толща белых червей были гибельными не только для ног, рук, но и для психики работающих. Спасения от «мокрой трепки» люди искали, усердно заискивая и перед нарядчиком, и перед бригадиром.
Нарядчицей была красивая полька, сохранившая все признаки некогда благополучной жизни, Марина Венцлавская. Прорабом — Михайловский, тоже поляк. Он, собственно, был единственным мужчиной в этом женском лагере. Оба были заключенными. Хотя ни к одному из них я никогда ни с чем не обращалась, казалось, что это они уберегли меня от «мокрой трепки», которой я боялась, как и все.
В очередной этап снова зачитали мою фамилию. Приказали идти к конторе. Там собралось человек десять. Все поляки.
В «польский» этап попали и Михайловский, и Марина. Со мною же все решилось быстро, поскольку я была «фиктивной» полькой. Выяснив при анкетном опросе, что я родилась в России и в Польше никогда не была, меня тут же отправили в барак.
Из полевой бригады меня вскоре перевели на завод, где работа была круглосуточной. Поставили к декартикатору на «задачу» волокна. Как и все, я мечтала о ночной смене, избавлявшей от непереносимой жары.
Бывало, что тростник опаздывали подвозить, и тогда выпадали минуты «простоя». Машины замолкали. Нам разрешали выйти с завода и лечь на спрессованные кубы волокна, готового к вывозу. Наступали незабываемые мгновения передышки.
Как навязчивые идеи, меня преследовали в тот период две-три непонятно почему возникшие ассоциации. Громыхание машин на заводе представлялось шумами Витебского вокзала, с которого мы в детстве уезжали в Белоруссию. Каждый день я переживала ту же растерянность, что и тогда. А стоило выдаться минутам отдыха, я «переселялась» в дом Ростовых из «Войны и мира» Толстого, «проживала» бал, все, что чувствовала Наташа, когда пряталась за кадку с цветами. Неизъяснимый свет этих толстовских сцен нисходил на меня, становился тайным убежищем от реальной жизни.
Я плохо видела и слышала все то, что можно было назвать жизнью барака и лагеря. Тем не менее лагерь надолго «не отпускал». Конвоиры были разные. Случалось, терпимые, но чаще — изуверы.
«Тот» был страшным. Молодой, холодный, будто из стали выделанный. Рассказывали, что недавно он убил заключенную, предварительно изнасиловав ее, что «она не первая и уж, понятно, не последняя». Его называли «Зверь». Он сидел на кубах волокна выше всех нас. Автомат держал стоймя. Луна била ему прямо в лицо. Я смотрела на него снизу и вроде бы ничего не думала, не собиралась говорить. И вдруг сама себя услышала:
— А сколько вы убили?
Зачем спросила? Не знаю. Все повернули головы, перестали дышать.
«Зверь» не смутился, не вспылил. Холодно ответил:
— Тебя пристрелю, будешь пятая.
Вскоре привезли тростник. Женщины потянулись к уборной, находившейся метрах в тридцати. Хотела пойти и я. Одна из заключенных тронула за локоть:
— Не ходи. Скажет потом: «В побег хотела».
Послушалась. И — удивилась. Удивилась тому, что у кого-то хватило сил на участие.
На работу водил он же. Проливными дождями размыло дорогу. Огромную лужу мы пытались обойти, пробираясь по ее краям. «Зверь» вскинул автомат:
— Не нарушать строй! Буду стрелять!
Едва мы вступили в лужу и оказались по колено в грязной воде, как он приказал:
— Садись!
Поначалу не поверили. Но он остервенело вопил:
— Кому говорю — садись! Стрелять буду!
И мы… сели.
Как это до горячки мучило потом, как оспаривалось всем, что еще оставалось от собственного «я». Но тогда мы — сели. И жаловаться кому-нибудь было бы пустой и безумной затеей.
Инструкции и законы охранники и нарушали, и соблюдали. каждый по-своему. Характеры и нравы проявляли себя здесь нестесненно, с загулом в садизм и низменное властовкусие.
Когда месяца через два я увидела свое отражение в дверном стекле медпункта, не сразу сообразила, что это я. Поблизости, однако, никого другого не было. Уловить что-то «свое» в явившемся откровении было уже невозможно. Я и не заметила, как превратилась в скелет.
Есть хотелось постоянно.
Окружающие по-разному распоряжались своей пайкой. Одни ее, как я, съедали утром целиком, другие делили на три и больше частей, распределяя эти доли на весь день. Последние были, скорее всего, разумней. По возвращении с работы им было чем закусить. Я же, придя с завода, сразу ложилась спать. Сон хоть как-то помогал избавиться от снедающего чувства голода.
Однажды из-за высокой температуры я была освобождена от работы. В бараке находились дневальная и я. Напротив меня, возле постели одной из женщин, лежал кусочек хлеба граммов двести. Куда бы я ни поворачивалась, мысль о чужом куске хлеба не оставляла. Желание есть было неодолимым. Решив тогда в упор, не отводя глаз, смотреть на хлеб, я стала вколачивать в себя: «Это чужой хлеб! Чужой! Если я протяну за ним руку, я — воровка! Ни за что! Я обойдусь! Надо терпеть! Учиться еще и еще терпеть!» Дразняще, настойчиво хлеб маячил перед глазами: «Мама… сестры… блокада. Они все время хотели есть». Я ждала от себя некой гарантии, итога.
…Мне удалось выплыть из удушливой муки голода. Поняла: срам мне не грозит!
Многие на колонне получали посылки и денежные переводы. На деньги можно было купить отходы от масла — пахту, которую местное население приносило на «пятачок» у зоны. В бытность здесь Веры Николаевны она давала мне ее попробовать. Казалось, вкуснее этого напитка на свете нет.
В своем безопорном существовании я необъяснимым образом ждала не кого-нибудь, а все ту же свекровь. Без ведома Барбары Ионовны, как надежду на выручку, подсознание «оформило» ее. Ежевечерне я выглядывала за зону: «Я увижу, увижу ее на месте для свиданий с целой буханкой хлеба. Она приедет. Она не оставит меня».
Почта не приносила ничего. Но вдруг, месяца через три, одно за другим пришли письма от Эрика. Я не могла наглядеться на конверты-угольнички, на почерк и имя адресата. Лагерь, в который попал Эрик, был к городу ближе, чем Джангиджир. Он писал, что устроен хорошо, работает по специальности в качестве врача.
В письмах Эрика не было и следов уныния. Может, он не хотел огорчать меня и писал не всю правду? Обращался ко мне так же горячо, как и прежде: «Единственная! Люблю тебя, думаю, мечтаю. Не могу жить без тебя!..»
Я жадно вчитывалась в листки, перечитывала их снова и снова. В них было много всего, но они, скорей, напоминали стороннюю музыку, чем обращение души к душе. В своих ответных письмах я поддержала заданный тон и не стала описывать, в какой лагерь попала я. Для этого нужны были вопросы и тревога Эрика.
Обитатели барака были примечательны разного рода «небылью». Про грубую Голубеву говорили: «Это не она, а он!» Ходила она хоть и в рваных, но брюках. Была одной из тех, от которых в городской тюрьме остерегала Валя X. Впрочем, эта сторона жизни барака напрочь тогда ускользала от моего внимания.
Более всего в бараке было иностранок: немок, француженок. Сдержанные, молчаливые, многие из них ничем себя в бараке не проявляли. «Если бы я стал на мой родин проститьют, — острила одна из них, — я не попаль бы сюда в лагир».
Ярче других запомнились две: Крафт и Шаап. Сидели обе за шпионаж. На кого они работали, разобрать, в сущности, было нельзя. Все их рассказы о «шпионской деятельности» сводились почему-то к описанию любовных похождений. Они были невероятно худы, истощены, но женское начало в них было столь могущественно, что даже в этих условиях реализовывало себя. Находясь днями в бараке (на работу их, как инвалидов, не водили), самодельными крючками они вывязывали себе из волокон кенафа не только юбки, но и шляпки, сооружая на них целые палисадники из нитяных цветов, выпрашивая в медпункте стрептоцид, акрихин и зеленку, красили эти цветы.
Надев свои кокетливые шляпки, они шли на помойку, которая находилась в углу зоны, и перерывали ее сверху донизу. Проводя на ней часы, спокойно и вдумчиво выбирали из нее все пригодное. Обсасывали и глодали кости, которые выбрасывала обслуга, рвали там лебеду, другие травы и поддерживали себя крапивными супами.
Им нравилось рассказывать о своих бывших туалетах, приемах.
— Перед тем как я шел на бал, — рассказывала Крафт, — я втираль в кожу лица перламутровый настойк. Лицо и шея становился алебастровым. Меня, конечно, спрашивала, какой я пользуюсь косметик, но я держаль это в секрет…
— И нам не расскажете? — спрашивал кто-то из женщин.
— Вам? О-о! Вам — расскажу! Запоминайт: спирт и уксус развести пополам и бросайт в раствор настоящий перламутровый пуговиц. Через несколько дней она растворяйт в смесь. Вот и вса фокус. Надо смочить ватку и вотрить в кожу. Запоминаль?
— До следующего-то приема в посольстве там или где — не забудем, — отвечали.
В бараке спорили, «кому лучше?»: тому, кто в лагерь попал молодым, или тому, кто уже в преклонном возрасте.
— Понятно, тому, кто молодой! Отсидит и выйдет, столько лет еще впереди, — говорили одни.
— Да нет, — не соглашались другие. — Уж если на то пошло, нам, пожилым, хоть есть что вспомнить! Все-таки пожили. А молодые? И не жили, и неизвестно, удастся ли.
Каким выжженным и пустынным должен был стать к тому времени мир, если абстрактное великодушие этих аргументов я почитала личным состраданием к себе.
И про себя думала: вам, пожилым, действительно легче, вы успели спрятаться в заросли своих биографий, успели сделать Судьбу своей. А я не могу ничем заслониться. До меня добрались и мытарят битую, еще не сформировавшуюся, врасплох застигнутую душу.
Жизнь между тем подобные дебаты объявляла схоластикой. Боль для всех возрастов была едина.
Марию Сильвестровну неожиданно вызвали во второй отдел. Полагая, что пришло известие от Веры Николаевны, она позвала меня с собой. Но ее ознакомили с бумагами, присланными мужем для оформления развода.
Ждать, когда освободят приговоренную к десяти годам заключения шестидесятилетнюю супругу, отец Веры Николаевны счел делом обреченным; встретив другую женщину — решил жениться.
Я с ужасом смотрела на Марию Сильвестровну, думала, она тут же умрет. Но она с ходу подписала бумагу и вышла оттуда подчеркнуто прямая, неколебимая, с сухими глазами. Так в одно мгновение была перечеркнута и молодость, и жизнь вообще.
Вместе с неработающими инвалидами Марию Сильвестровну скоро отправили в другой лагерь.
Меня вызвали в контору к новому техноруку. Говорили, на воле он был инженером крупного завода. Некрасивый, интеллигентный человек объявил, что назначает меня бригадиром полевой бригады, обслуживающей декартикатор.
Бригадирство требовало активности, мобилизации всех сил, умения добиваться от бригады расторопности, дисциплины, всего того, что я не умела, не могла и не хотела осваивать.
— Я не гожусь! Не могу! Не смогу! — испуганно воспротивилась я.
— Здесь не спрашивают. Здесь — назначают, — оборвал меня технорук.
Зачем меня принудительно вытаскивают из сумрака? Чего от меня хотят? Я — только вол, но внутренне свободный вол.
Немощная, подавленная, я не представляла себе не только дальнейшей лагерной жизни, но даже элементарно — грядущего дня. Перед лагерем надо было отвечать за выполнение норм выработки, а перед девятью женщинами, никогда не занимавшимися физическим трудом, за то, чтоб они были сыты.
Бригада «гнала» волокно. Хочешь получить 600 граммов хлеба, положи на весы в конце рабочего дня 750 килограммов волокна. Того легкого волокна, которое так быстро становится на солнце невесомым.
После первого дня моего бригадирства весы замерли на цифре 450 килограммов. В переводе на хлеб — 400 граммов.
— Так не будет идти, — сказали иностранки, — надо халтурьять, как все.
«Как все» — значило кому-то плюс к основным обязанностям взять еще одну: бегать к протекавшему метраж в ста грязному арыку, зачерпывать в ведро воду, погружать в него веник и, обдавая водой сходившее с машины волокно, утяжелять его до 750 килограммов.
Практика была новой. На заводе такой способ был неприменим. И потом: как отнесется к этому конвоир?
«Старый Архип» все понимал. Молчал. Спасибо тому старому охраннику! Но от «вольняшек»-то, взвешивавших продукцию, не скрыть, что волокно увлажнено!.. Забирать продукцию приезжали разные. Однако наряд с утяжеленными водой и вписанными 750 килограммами подтверждали все. Еще и подмигивали: «Ну, ты чего?.. Порядок!»
Моложе всех в бригаде — я. Мне и приходилось, подменяя то одного, то другого, бегать от машины к арыку туда и обратно.
Пятидесятиградусная жара выматывала, подкашивались ноги, из глаз сыпались искры. Казалось: еще шаг — и рухну. И так изо дня в день.
Недели через две в разгар операции обрызгивания старый конвоир что-то выкрикнул. Я оглянулась. Верхом на лошади во весь опор к нам скакал технорук. Бросать ведро и веник было бессмысленно и поздно. Я была поймана с поличным. Технорук Портнов осадил лошадь возле меня и, не слезая с нее, произнес:
— От кого, от кого, но от вас этого не ожидал!
Заключенный-начальник ускакал, а я стояла как пригвожденная. Хотелось провалиться сквозь землю. Стыд! Такой прежний и давний, он сжигал меня. Можно было возразить: «Поймите, ведь это только, чтоб не умереть!» Но разве это и так не ясно?
Встревоженные женщины гадали: что теперь будет? В зону мы вернулись пришибленные. На разнарядку, куда после работы собирали всех бригадиров, чтобы завизировать наряды, я шла, как идут к позорному столбу. Ждала, что технорук при всех обвинит меня в мошенничестве. Утешала себя только тем, что он снимет меня с бригадирства, чем облегчит и душу, и жизнь.
Не сказав ни полслова, Портнов подписал заявку на хлеб.
Как же следовало начинать следующий день? Голод был Сциллой, совесть — Харибдой. Внутреннего согласия тут быть не могло.
«Неправо-правым» делом было получить хлеб для бригады. Мы продолжали «побрызгивать», натягивая вес волокна хотя бы на пятисотграммовую пайку.
Я про себя удивлялась: что мог этот человек угадать в такой растерянной и опустошенной доходяге, какой была я? Зачем вызвал малые силы к действию и предъявил при этом нравственный иск, который я не оправдала? Слова «от кого, от кого, но от вас не ожидал» слишком глубоко задели.
Жизнь между тем, коль тебя вызволили из угасания и ты существуешь, принимается испытывать и выучивать всячески.
После работы дежурный по бригаде залезал в узкую щель под трясилку и, лежа на спине, стаскивал с зубьев машины нити волокна. Железная рама не давала пошевелиться.
Включить машину, когда ее кто-то чистит, значило изуродовать или убить человека.
В день моего дежурства я лежала под машиной, как вдруг на меня обрушился грохот и гром. Трясилка заходила, руку вместе с зубьями начало мотать, от сильной боли помутилось сознание.
Тишина наступила так же неожиданно. Общими усилиями меня вытащили. На правой руке повредило фалангу. Хлестала кровь.
Я знала, что рубильник могла включить одна только Юля Эккерт. Ее ненавидящий взгляд следовал за мной буквально по пятам. Когда нас привели этапом. Юля стояла среди тех пергаментных «схем», которые так испугали. Никого уже из них не было в живых. Юля устояла, начала работать в бригаде, но силы ее таяли на глазах. Она жаждала кому-нибудь отомстить за себя. Я, хоть и с «ребрами наружу», но — бригадир, казалась ей удачливее, чем она сама.
Едва уняв кровотечение, чувствуя себя несчастной, я ждала хоть каких-нибудь слов участия от бригады. Подошедшая ко мне Маргарита Францевна сказала:
— Вы не должны на нее сердиться, Тамара.
Хотелось слов теплых, услышала — укоряющие. Сама понимала, что не должна. Беда, конечно, общая. Но все же…
От духоты, от клопов мы часто сбегали из барака, предпочитая спать на земле. После «покушения» Юля смягчилась, норовила лечь ко мне поближе.
Через несколько дней, проснувшись утром, мы увидели — Юля мертва. Поистине: «Вы не должны на нее сердиться!» Как верно, что больше пожалели тогда не меня, а Юлю.
Нам не завезли хлеба: день, два, три… Начальник колонны отдал распоряжение — людей на работу не выводить. Дважды в день выдавали по миске пустой баланды.
Не спалось. Двери барака были настежь распахнуты. Степь хорошо резонировала, был явственно слышен доносившийся из конторы голос начальника колонны. Связавшись по селектору с городским начальством, с увещевательного тона он перешел на крик:
—...Лагерь пять дней без хлеба… лагерь не работает! Я не могу видеть за проволокой голодных людей… Если завтра не подвезете хлеб, открою зону и выпущу всех, кто еще может стоять на ногах! Пусть идут, кто куда хочет!
И хотя «доходов» для эмоций не имелось — я давно в этом смысле находилась на голодном пайке, — тон начальника взволновал: «Да разве еще кто-то на земле смеет так безбоязненно разговаривать? Кто-то решается заступиться за таких, как мы?»
О начальнике нашей колонны я до той поры имела весьма смутное представление. Довольно молодой человек. Редко бывал в зоне. Однажды душной ночью, делая обход вместе с приехавшей сюда работать в качестве врача выпускницей мединститута, они оба зашли в наш барак. Остановились на пороге. На юной женщине было розовое платье. Он был в форме. Как на странное видение, смотрела я на них из своего угла на верхних нарах: «Молоды!» По всему было видно, им хорошо вдвоем. Я благословила их, мысленно препоручила быть счастливыми за самих себя и за меня тоже.
Хлеб нам привезли. Снова «сыпались искры из глаз».
На работу мы ходили в истлевших лифчиках и когда-то бывших цветными, а ныне просто грязных трико. Всякая другая одежда с воли сгорела на солнце дотла. Мой «намек» на сарафан из подкладки пальто доживал последние дни. Нелепость вида бригады дополняли смесь французской и немецкой речи и сопровождающий нас вооруженный конвоир.
Когда мы, вконец замученные, возвращались через поселок в зону, местные жители останавливались, покачивали головами, сердобольные души не выдерживали, кидали нам в строй по огурцу.
В поселке у единственного дерева-карагача остановилась легковая машина. Женщины заволновались: к кому-то приехали! «Это мой следователь», — пришла мне в голову нелепая мысль. Однако именно его лицо я различила за ветровым стеклом. Он напряженно всматривался в проходящую мимо него полураздетую бригаду. И никого не узнавал.
Ни возмущения, ни ненависти к нему не было. Вообще из города нет-нет и наезжали какие-то комиссии. Нас выстраивали и задавали вопросы:
— Жалобы есть? Клопы, вши есть?
Мы молчали.
Не помню, чтобы кто-то возмутился тем, что ими кишели бараки и одежда. Никакое слово правды ничего изменить не могло.
Однажды, стоя в строю неподалеку от группы приехавших, я услышала свою фамилию.
— Покажите, кто здесь Петкевич, — просила одна из вольнонаемных дам.
Меня бесцеремонно разглядывали чужие глаза. И под этим пристальным взглядом я ощутила себя такой, какой и была: запущенной, скелетообразной, бесконечно далекой миру, к которому принадлежала эта женщина. Я было подумала: «Может, кто-нибудь из медицинского института просил узнать обо мне?» Но я была далека от истины.
То, что приезжавшая была начальницей санитарной части колонны, где находился Эрик, и то, что, полюбив его, она захотела увидеть его жену, чье место теперь принадлежало ей, стало мне известно значительно позже.
Хорошо, что жизнь тогда пощадило неведение…
Когда некоторое время спустя мне сказали, что на мое имя пришел денежный перевод, я едва поверила. Слишком вымученным было к тому времени ожидание. Но, повернув к городу голову, я прошептала: «Спасибо, Барбара Ионовна! Благодарю, Я знала, что вы думаете обо мне».
Пришло, наконец, и письмо. Барбара Ионовна спрашивала, как я живу, и описывала, как туго приходится ей.
Уже при встрече, десять лет спустя, она призналась, что перевод тот выслала мне «в знак протеста». Приехав во Фрунзе, так бесцеремонно рассматривавшая меня начальница санчасти пришла к ней знакомиться и отрекомендовалась: «Я жена вашего сына. Меня зовут Антонина». Как рассказывала Барбара Ионовна, она «не приняла» ни «женитьбы», ни новой невестки и тут же отправила мне перевод.
От Эрика письма приходили в прихотливом ритме. То они шли потоком, то наступала пауза. Я с горечью давала тому неутешающие объяснения: когда не пишет, ему хорошо; пишет — значит, грызет одиночество.
На жизнь он не жаловался. Успешно практиковал. Описывал, как и сколько сделал за это время операций заключенным и даже вольнонаемным, среди которых сам начальник колонны.
Хлеб нам привозили нерегулярно: «Война идет!»
Труднее становилось вставать, тяжелее работать, душили голод и грязь, жалили иголки конопли. Жизнь иссякала. И если бы кто-то спросил меня: «Какой же источник тебя все-таки питал?» — искренне ответила бы: «Не знаю», но потом, вне логики жизненных обстоятельств, вспомнила бы странное ощущение соседства каких-то божьих волн и степные, лунные ночи Киргизии. Они были храмом. Работая в ночную смену, мы оказывались в самом сердце лунной азиатской ночи. Она гудела, была наводнена шуршанием песка, трав, стрекотом цикад. Полуголодное существование уволакивало не то к забытью, не то к вознесению. Казалось, будто и вовсе тебя нет, ты только то, чем внемлешь мирозданию. Что-то вокруг происходило, творилось. Земля со страстью призывала к себе лунный свет, упивалась им, ополаскивалась, принимала в себя. Сияние позванивало. Я «видела» высоту ночи. И понимала: грандиозное, недосягаемое — оно есть.
Когда менялась смена, засыпая в бараке, я чаяла хоть единожды, превозмогая бессилие, прорваться сквозь сон, выйти, чтобы «попасть» в эту великую ночь. Эти мгновения поили…
Притащившись с работы после дневной смены, я усаживалась на землю: прислонясь к стене барака, без мыслей и чувств смотрела сквозь проволоку за зону в степное пространство, наблюдая, как дрожит и успокаивается к ночи раскаленный воздух. И однажды реально, зримо различила вдали нагромождение прихотливых силуэтов домов, крыш. Зрелище возникшего красновато-туманного города было захватывающим. Это был степной мираж. Непостижимость. Тайна.
Как-то после работы в барак зашел технорук. Экономя последние силы, мы недвижно лежали на нарах.
— Кто хочет пойти поработать в совхоз? Им надо построить овощехранилище. За это обещали накормить.
Через какую-то паузу вызвалось идти человек семь.
— Может, и вы? — обратился ко мне технорук.
Хотя понимала, что это шанс выжить, подняться было выше сил. Но ко мне обратились лично. Кто-то извне помечал меня «на жизнь». И, преодолев желание не двигаться, я слезла с нар.
Было часов восемь вечера. Жара спала. В совхозе объяснили, что сначала надо заготовить саман. Мы вырыли яму, замесили глину для азиатского кирпича. Одни подносили воду, другие рыли котлован. Трудились не спеша. Норм не было. Конвоир над душой не стоял.
Слышались детские голоса, побрякивали ведра, бидоны. Вот женщина, подоив корову, вошла в дом… заплакал ребенок… в одной из мазанок потушили свет… Человеческая жизнь? И она еще есть на белом свете? Хотя бы насмотреться на нее!
Нами остались довольны. Уже было темно, когда нас под навесом усадили за стол, дали каждому граммов по двести хлеба, принесли соль, арбузы и огурцы.
Такое разве могло присниться.
Утром ждал подъем, работа в поле. «Придут ли за нами вечером?» — вот о чем мы думали. Совхозные вольнонаемные привыкли к нам, мы — к ним. У каждого завелись шефы, которые подсовывали хоть и полугнилую, но все же картошку, а то и кусок дыни. Хлеб, соль, арбузы мы получали ежевечерне. Раз побаловали даже вареными макаронами. И уж что было совсем неслыханным делом — предложили помыться в бане, о которой мы напрочь забыли. В зоне для бани воды не хватало. Единственное, что лагерь в состоянии. был сделать, — это регулярно прожаривать наши тряпки, помогая избавиться от насекомых.
Я догадывалась, что по соседству со мной существуют интересные люди, но не находила в себе ни сил, ни желания для общения; далеко обходила даже самое себя, не зная, заживет когда-нибудь разорванное нутро или нет.
Мне была особо симпатична высокая молодая женщина по имени Дагмара. Она многократно пыталась завести со мной разговор. Я оказывалась не в состоянии его поддержать. Как-то раз, обидевшись на меня, она сказала:
— С вами неприятно разговаривать. Вы словно отсутствуете.
Я сознавала ее правоту, но изменить ничего не могла. Проще было перекинуться в мир Анны и Вронского, чем с кем-то говорить о себе, о лагере или о прошлой жизни.
И все-таки одному человеку удалось меня разговорить.
Наша дневальная, Евгения Карловна, была пожилой, домовитой и услужливой. На работу она не ходила. Барак содержала в том порядке, который был возможен в адских условиях безводного существования. Раз Евгения Карловна заменила мне солому на сено, чтоб голове было удобнее, другой — припрятала для меня кипяток. Встречая с работы, восклицала: «Наконец-то!»
Внимание ее возникло словно бы на пустом месте, без всяких к тому оснований. Мне было ново, что в бараке меня кто-то ждет, что не безразлично, сколько мы выработали хлеба, и т. д. В глубине души я даже чувствовала себя виноватой за малость обратной отдачи.
Однажды Евгения Карловна поведала о своей семейной драме. В дочери души не чаяла, любила мужа. «Раз сижу, жду мужа с работы, — рассказывала она, — ужин закутала, чтоб не остыл. Его все нет и нет. Пришел очень поздно, стал в дверях, зачем-то повернул ключ и сказал: „Сядь, Женя, я должен сообщить тебе: у меня сифилис“.»
Рассказывая, Евгения Карловна плакала, как плакала, видимо, и тогда… Я одеревенело слушала ее историю, жалела эту женщину.
— Расскажите о себе, Тамарочка! — просила она. — А мама у вас есть? Сестры, братья? Отец?
— Мама и сестра погибли от голода в блокаде Ленинграда. Одна сестра где-то в детдоме. Отец сидит в Магадане. Муж сидит недалеко от Фрунзе.
Евгения Карловна хваталась за голову: «Ах вы бедная девочка! Представляю, что у вас на душе!»
В ноябре собирали очередной этап. Зачитали и мою фамилию. Я растерялась, испугалась дорог, неизвестных мест, уголовников.
Завернув в свое плюшевое, бесподкладочное пальто шерстяную кофточку и туфли, купленные Эриком перед арестом, приготовилась к этапу. Ко мне подошла нарядчица:
— Вас ждет технорук, зайдите к нему в контору.
После летнего инцидента с жульническим обрызгиванием волокна я видела его только на разнарядках и когда он предложил идти на работу в совхоз. Он со мной не заговаривал, я — тем более. Зачем он вдруг меня вызывает?
Усталый и мрачный, Портнов предложил сесть и с места в карьер сказал:
— Это я настоял, чтобы вас включили в этап.
Я не нашлась, что ответить или спросить. Он продолжал:
— Надо быть осмотрительней в выборе друзей. Понимаете, о чем я говорю?
Не понимала! Каких друзей? У меня их не было.
— Вами стал интересоваться оперуполномоченный. Ваша Евгения Карловна дает ему полный отчет о том, чем вы с ней делитесь, — продолжал технорук. — Поверьте, сейчас для вас самое лучшее — новое место. Я желаю вам только хорошего. И не повторяйте ошибок!
Боже мой! Чего в механизме жизни не понимала я сама? Было худо, неловко. За дверью конторы уже строили тех, кто уходил в этап. Я поднялась:
— Спасибо.
— Подождите, — остановил меня Портнов.
Он зашел за перегородку, вынес оттуда пару шерстяных носков и протянул их мне:
— Зима идет. Не знаю, где вы очутитесь. Возьмите. Это у меня лишние. И да благословит вас Бог!
Он подошел ко мне, вложил в руки носки и поцеловал в лоб. Взгляд был теплым, добрым.
— Как хочется, чтобы у вас все хорошо сложилось, милая вы девочка!
Никак не желая того, я горько и больно заплакала, прижав носки к груди.
Среди провожавших была и Евгения Карловна. Я твердила про себя: «Дрянь! Дрянь! Зачем же вы такая дрянь?»
Этап уходил в ночь.
Как и по дороге сюда, по степи беспорядочно мотались мертвые колеса перекати-поля. Конвой был спокойный. Лаяли сопровождавшие нас собаки. Потом и они замолчали. Утих ветер. Высыпали звезды. Мигающий свод казался живым, холодно-утешительным. Вязаными веревочными тапочками движущийся этап шуршал по песку.