ГЛАВА III
ГЛАВА III
По дороге в Среднюю Азию я чувствовала себя продрогшим, потерявшимся щенком. Неизвестен был край, город, семья и, главное, тот человек, к которому лежал путь. Всеми способами я силилась представить себе Эрика и Барбару Ионовну не такими, какими увидела их три года назад в очереди справочного бюро Большого дома, а сегодняшними. Барбара Ионовна казалась мне воплощением интеллигентности. А я к этой ценности тянулась все равно, что к почве и воздуху жизни. Эрика дорисовывали письма. Даже для друзей имя «Эрик», «письма от Эрика» были олицетворением любви и постоянства. Мне не раз говорили: «Прямо-таки „Гранатовый браслет“!»
В Эрике я не сомневалась. Все дело было во мне: отзовусь ли я на его любовь? Свершится ли при встрече то таинственное пробуждение природы, о котором я так много слышала от других?
Уже откатился назад российский пейзаж, начались степи. За окном я увидела верблюда с гордой осанкой, буднично жующего траву, и воскликнула:
— Смотрите, верблюд!
На меня равнодушно глянули: «Ну и что?» Поскольку экзотика никого не удивила, я решила, что с минуты на минуту увижу редкостных птиц, поразивших когда-то воображение на прекрасных иллюстрациях бремовских томов. Но на телеграфных проводах сидели воробьи, а с земли то и дело взлетали озабоченные, мрачные вороны.
День, другой, третий, четвертый. Невозмутимо и педантично время обращало часы в сутки.
Степи сменила пустыня. Там бесновался песчаный буран. Песок набивался в оконные щели, в рот, попадал под колеса. Говорили, скоро будет Арысь, откуда одна ветка пойдет на Казахстан, другая — на Киргизию.
Из равнинной скуки выметнулись горы, отроги Тянь-Шаня. Гуще стали тесниться селения — белые мазанки, заслоненные пирамидальными тополями.
Вдали виднелись снежные вершины. Зачастили туннели. Вырываясь под открытое небо, поезд какое-то время шел по ущелью из зеленоватого камня. Красивый и чуждый еще пейзаж поражал смирной уживаемостью степного раздолья с заносчивостью гор.
Кончились пятые сутки пути. Мы подъезжали к станции Пиш-Пек. Следующим должен был быть город Фрунзе. Боже мой! Что меня здесь ждет?
На подходе к вокзалу поезд последний раз толкнуло, и он остановился. Руки и ноги налились тяжестью, в голове шумело. Ощущение провала. Безвременье. За окном появилось лицо Эрика. Я сразу узнала его. Он очень возмужал. Как в безвоздушном пространстве, услышала его голос:
— Мама, она здесь!
Эрик пробирался в вагон наперекор течению выходящих. Мы коротко взглянули друг на друга. Его лицо освещала улыбка безудержной радости.
— Где чемодан?
— На полке.
Барбара Ионовна смахнула слезы, обняла меня, сказала неопределенное:
— Н-у-у, Тамара!
С вокзала Эрик шагнул куда-то вправо и повел окольными, незаасфальтированными улочками — как потом признался, намеренно, чтобы затем поразить главной улицей столицы Киргизии.
Город походил на дно чаши, обрамленной горами со снежными вершинами. Вдоль улиц в арыках негромко лепетала вода. За тополями, обронившими последние листья, ютились мазанки. В едином транспортном потоке наряду с автобусами и машинами вышагивали несущие поклажу верблюды, ишаки.
Дорогой мы перебрасывались ничего не значащими фразами. Все было как в странном сне. Эрик никак не мог согнать с лица улыбку, одновременно выражавшую и торжество, и неуверенность. В непривычном, новом мире эта улыбка стала единственной точкой опоры.
На улице Токтогула стоял вытянутый в длину своих четырех комнат дом, в котором они жили. Двери каждой из комнат выходили прямо в палисадник. Мы вошли в общую семейную комнату. Там сидели старший брат Эрика Валерий, его жена Лина с маленькой дочкой Таточкой. Я не знала, что они тут гостят.
Попросив Валерия, чтобы он довел меня до поликлиники после того, как я отдохну, Эрик убежал на работу проводить амбулаторный прием.
— Как в Ленинграде? Слышно ли что-нибудь про папу? Возвращается ли кто-нибудь из ссылки? Что об этом говорят?..
Несмотря на то, что Валерий и Лина только что приехали из Ленинграда, Барбару Ионовну интересовало все:
— Правда ли, что с Невского собираются снять трамвайную линию? А фонари на проспекте все те же?
Я раздавала гостинцы, отвечала на вопросы. Валерий торопил:
— Ну пойдем, пойдем, я тебя провожу к Эрику. В смутном, взбаламученном после дороги состоянии, так ни минуты не отдохнув, я направилась в поликлинику. Из кабинета, на котором было написано «Хирург», вышел больной. Больше в очереди никого не было. Эрик в белом халате и белой шапочке поднялся навстречу. Валерий ушел. Мы остались вдвоем.
Вот и смолкли все шумы мира, я услышала горячие слова, сказанные прямо в душу:
— Я не верил, что ты приедешь. Не верил! Понимаешь ли ты, что для меня значит твой приезд? Конечно же, не понимаешь!
Эрик говорил о том, как ждал, как мечтал, как любит меня.
И я уже знала, что никуда отсюда не уеду, потому что пришла тишина, почти покой, почти радость, потому что я в первый раз в жизни поняла, что значит сделать человека счастливым. И я никогда не слышала так близко стук другого сердца. Предрекаемый Лили миг подсказал? Был ли он? Когда? На вокзале? Или в те секунды? Да, конечно, он был.
Мне отвели комнату Эрика, самую дальнюю. Электрического света не было. После вечернего чая, когда вся семья собиралась за общим столом, мы вдвоем уходили в город, рассказывая друг другу обо всем том значительном, что поместилось в три года, разделявшие нас. Под журчание арыков вышагивали по черной мякоти земли незамощенных улиц. Шаг к шагу. Слово к слову. Молчание к молчанию. Над нами сиял звездный свод. Почему он на чужбине такой яркий?
На 26 декабря 1940 года была назначена наша свадьба.
Высланные жили без паспортов. Каждые десять дней они должны были «отмечаться» в милиции (чем свидетельствовали, что безвыездно проживают в предписанном месте). Поскольку у Эрика не было паспорта, загс отказался нас регистрировать. Пришлось затратить немало усилий, чтобы выхлопотать подобие временного удостоверения личности. Именно в него ему и поставили штамп о браке. Мне же по всей форме — в паспорт. Процедура оформления была казенной и краткой. Без каких бы то ни было свидетелей. Дома Барбара Ионовна и Валерий по очереди сказали: «Ну, поздравляем!» И только Лина зачем-то повесила мне на шею связку сушек. Не понимая, что это может означать, я приписала это или неизвестному мне обычаю, или стремлению хоть чем-то выделить свое поздравление.
Из Ленинграда от мамы и от друзей пришли поздравительные телеграммы.
Мне исполнилось двадцать лет. Эрику — двадцать два. Он притягательно улыбался. Был мягок, вкрадчив и полуленив в движениях. Обаяние прикрывало какую-то неявную, лично ему принадлежащую силу.
Вспыхнувшая любовь к нему привела меня в неизвестную праздничную страну. Ждать, слушать, узнавать его шаги, по выражению глаз угадывать желания, поражать его десятками затей и выдумок стало смыслом ежеминутного существования и затмило все остальное. Уверовав в единственность наших с Эриком отношений, я безоглядно вручила ему свою душу.
С бытом освоилась без всякого труда: таскала из колодца воду, мазала кизяком земляные полы, бегала на базар за провизией для всей семьи. Растрафаретив всевозможные тряпочки, наводняла наше жилье «коврами» и салфетками. Сложив вдвое марлю, настрачивала простыни.
В каком бы конце города Эрик ни находился, в обеденный перерыв он прибегал домой. Иногда ради пяти-десяти минут — «проверить: правда ли, что это — правда?». Но если в эти выкроенные минуты он не успевал заглянуть к матери, Барбара Ионовна сердилась. Я считала, что она права, и пеняла Эрику за упущение: конечно же, раньше сын целиком принадлежал ей, она к этому привыкла, и теперь ей больно.
Над старым диваном в общей комнате висела прелестная фотография моей свекрови: она — совсем молоденькая, в белом платье, с белой розой, в день своего первого выезда на бал. Ее ностальгические погружения в отошедшую жизнь вызывали сострадание. Я была преисполнена чувства глубочайшего к ней уважения и участия. Каждый день она вспоминала мужа, надеялась, что он жив. И о чем бы ни говорила, начало было неизменным: «Видел бы меня Толя в этой обстановке!..» Мир измерялся одной мерой: «Толя бы пришел в ужас!», «Толя бы за меня рассчитался!».
Ссыльные, в моем книжном представлении о них, должны были пребывать в кипении мысли, спорах об истине. Я чаяла встретить здесь значительных и умных людей, которые могли бы мне помочь прорваться к зрелости, к ясности, побороть царивший в сознании хаос. Но ссыльные во Фрунзе жили тихо, закрыто, хотя между отъединенными друг от друга людьми завязывались приятельские и дружеские отношения.
В городе я часто спрашивала Эрика: «Кто эта дама? А эта?» Он объяснял: жена, дочь, сестра дипломата, комкора, торгпреда, комдива и т. д. Женщины с дивными лицами и совершенными фигурами смешивались на улицах с коренным населением. Одни еще следили за собой, другие медленно опускались. Одинаково растерянные люди по-разному несли свой крест.
Несхожие по интересам, запросам и целям существования, все фрунзенские ссыльные почитали себя счастливчиками, поскольку местом их ссылки был город.
— Подумайте, одна из жен Тухачевского, с которой он разошелся лет за десять до ареста, — услышала я в одном из разговоров, — та, которая была выслана в кишлак, говорят, отлично держалась, хорошо одевалась, аборигены на нее пальцем показывали, а потом сорвалась, начала пить и теперь совсем спилась…
— А я вчера получила письмо от дочери своей приятельницы, тоже из кишлака, — отвечала собеседница, — пишет, что мать не выдержала и повесилась. Девочка в полном отчаянии. Надо как-то ей помочь. Пошла бы хлопотать, чтобы ее сюда перевели, но боюсь.
«Боюсь!» Сама ссылка, оказывается, не являлась пределом наказания. У факта проклятия имелись «дочерние» муки вроде страха перед внутренними ссылками по Киргизии. Такие перемещения несли с собой нередко смерть.
Вместо активно и энергично пульсирующей мысли высланных, которую здесь надеялась найти, я встретилась с горьким стремлением просто выжить и устоять.
Барбара Ионовна имела свой узкий круг знакомых.
Ее приятель, Николай Михайлович, человек до чрезвычайности аккуратный, чистюля, не уступал, например, ссылочному быту ни одной из своих привычек — сам себе готовил, сервировал стол, заправлял за ворот белоснежную салфетку. «С чувством, толком, расстановкой» праздновал за трапезой в хибаре свое одиночество и казался драматичным и жалким в желании заслониться от всех проблем «формой».
Другая знакомая свекрови, Клавочка, которую все называли «милой», билась над решением вопроса, выходить ли ей замуж. От ее кручины, от снисходительно-одобрительных поддакиваний окружающих ее доводам, что-де бессмысленно ждать мужа, которому предстоит еще сидеть десять лет, тоже исходил щемящий драматизм.
Как о близком друге, в семье много говорили об Ане Эф. Муж ее тоже получил десять лет лагерей. Одного этого было достаточно для сочувственного отношения к ней. Тридцатилетняя, маленького роста женщина пригласила нас в гости. Усадив за стол, часто убегала на кухню, подолгу не появлялась, скрывалась за ширму, плакала, и я никак не могла понять, почему мы не уходим, раз так не ко времени оказались в этом доме. Причиной ее слез, объяснила Барбара Ионовна, была какая-то история с сыном, о которой она обещала рассказать дома. При всем том я успела резко не понравиться Ане Эф. Прощаясь, она довольно едко заметила, что понять, зачем я приехала сюда сама из Ленинграда, ей не под силу. Я была обескуражена и тоном, и смыслом сказанного, но постаралась ничем не выдать тяжелого чувства, возникшего к приятельнице свекрови.
Были во фрунзенской ссылке и совершенно замечательные люди. Чаще и более, чем о ком бы то ни было другом, Барбара Ионовна рассказывала об Ольге Александровне П., с которой дружила. Ольга Александровна происходила из царской польской фамилии Замойских. Ее муж, генерал П., во время гражданской войны перешел на сторону советской армии, имел от Ленина охранную грамоту, невзирая на которую в 1937 году был арестован и расстрелян. Жену с сыном-историком выслали. Говорили, что Ольга Александровна была образованнейшим человеком, владела пятью или шестью языками, хорошо музицировала, была когда-то любимой ученицей Падеревского. Я жаждала ее увидеть, но, когда она пришла к Барбаре Ионовне, отказалась признать в ней потомственную графиню. Встретив ее на улице без предварительной аттестации, подала бы ей милостыню. На пожилой женщине было одето грязное, заскорузлое пальто. Седые волосы сбились в колтун. Ее запущенный вид привел в полное замешательство, но спокойствие и достоинство речи поразили с первых же фраз. Понадобилось немало времени и навык, чтобы научиться сводить воедино небрежение к внешнему обличью с тем содержательным, что открывалось в разговоре с человеком. Я потом не однажды встречалась с Ольгой Александровной, выслушала немало ее удивительных рассказов и всегда заново приноравливалась к блеску ее речи, меткости и остроумию. Вспоминая прошлое, она оживлялась, пересыпала свой рассказ французскими фразами, уверенная в том, что собеседник обязан их понимать. Как захватывающие новеллы, воспринимались ее описания скачек, которыми они увлекались с первым мужем. Во время одной из них этот блестящий молодой офицер сорвался с лошади и погиб.
Неумело лавируя между кроватью и столом, забывая о комнате, похожей на склад ветоши, где все было разбросано и накидано, где высилась груда грязной посуды, она вытаскивала из чемодана альбом с фотографиями. Разглядывая его, я переселялась в другое время. На кабинетных фотографиях была запечатлена ослепительно красивая, с величественной осанкой женщина. Великолепие волос, сдержанная улыбка, сознание собственной неотразимости; с плеч спадают то соболий палантин, то горностаевая накидка, — и это все она.
— Вы всегда в мехах, Ольга Александровна! — заметила я.
— Да, я меха предпочитала бриллиантам, — оживилась она.
Теперь жизнь низвела все гербовые и родовые преимущества Ольги Александровны к нулю; Полнейшая неприспособленность к физическому труду, созданию бытового уюта отрешали ее, в свою очередь, от реального ссылочного мира. И самым удивительным было то, что она не чувствовала себя обездоленным человеком. Мать и сын всюду появлялись вдвоем. И куда бы они ни шли, между ними велся нескончаемый, целиком поглощавший их разговор. Все внешнее обоим было глубоко безразлично. Глядя на их увлеченное погружение друг в друга, я понимала, каким значительным, духовно наполненным был их мир. Не этот ли образ единого царства двоих был жадной моей потребностью и заветной мечтой?
Больше всех ссыльных по душе мне пришлась Варвара Николаевна Крестинская, сестра заместителя наркоминдела Крестинского, бывшего одно время нашим послом в Берлине, а затем в Париже. Но это, можно сказать, было уже моим личным знакомством. Я с радостью откликалась на предложение Варвары Николаевны «вместе походить».
Сдержанная, строгая, всегда в безукоризненно белой блузке, она располагала к разговору о самом для души насущном и важном. После одной из бесед я стала почитать ее высшим для себя нравственным авторитетом.
От отца-адвоката Эрик унаследовал интерес к юридическим наукам. Изданный к тому времени двухтомник «Дел и протоколов» допросов Пятакова, Каменева, Бухарина, Крестинского и других он, разумеется, купил. Читал мне вслух. Опубликованные не в газете, а уход единой обложкой, пространные, охотные признания подсудимых в умышленном вредительстве повторно и более наступательно возвращали все к тем же вопросам, что и в тридцать седьмом году. «Неужели? Зачем? А если они невиновны, то почему приписывают себе преступления, которых не совершали?» Я по-прежнему инстинктивно противилась необходимости додумать мысль о том, что их к признанию вынудили пытками. Слишком «все» от этого зависело.
— А ты как думаешь? — со страхом спросила я однажды мужа.
— К ним применяли химию, — высказал Эрик свою версию.
— Что значит химию?
Химия? И живой человек? До опасного знания прямолинейности подобных связей было еще не близко.
Когда эта тема возникла в разговоре с Варварой Николаевной, я довольно бестактно спросила ее, как она относится к признаниям брата. Варвара Николаевна скорее отрезала, чем ответила:
— Я фальшивок не читаю. Я знаю своего брата. Мой брат ни в чем не виноват!
Впору было сгореть со стыда за грубый вопрос. Подсознательно я надеялась на некое политическое разъяснение. Но откровение таилось в другом. Твердый, литой ответ «я знаю своего брата» содержал куда больше. Неподверженность общественному психозу обвинений была не только личным правом близкого человека, но и его обязанностью. Варвара Николаевна «узаконила» то, к чему я вслепую подошла после папиного ареста.
Сколько ясного и здорового я унесла в жизнь после этого разговора.
Находясь в плену у своих сердечных чувств, по макушку занятая делами по дому, я не сразу заметила, что все чаще наталкиваюсь на холодность, а то и вовсе на откровенное недружелюбие родственников Эрика. Но вскоре сомнения в том, что отношения с родными мужа не заладились, исчезли окончательно. Барбара Ионовна была со мной неровна. Лина просто враждебна. В их комнате часто велся разговор в повышенных тонах, но стоило мне войти, как его пресекали. Эрик приходил от них расстроенный, но отмалчивался.
Обедали мы все вместе. Сидя во главе стола, Барбара Ионовна делила мясо на порции и раскладывала всем в тарелки с супом. Однажды она оставила мою тарелку пустой. Я бы не придала этому особого значения, если бы Эрик не вспыхнул, не посмотрел выразительно на мать и демонстративно не переложил мясо из своей тарелки в мою. На глазах у всей семьи происходило что-то постыдное. Не зная, как следует себя вести, я растерялась. По моему разумению, отношения с людьми должны были быть отражением того, что сам несешь к ним в сердце.
Впрочем, и меня порой что-то смущало. Казалось, например, что мать разговаривает с сыном на незнакомом нравственном диалекте.
— Эрка, хочешь, я тебе продам для твоей Тамары свое осеннее пальто?
— Сколько ты за него хочешь?
— Ну, я его, конечно, поносила как следует, но драп еще хороший.
И она назначала цену. На язык моей семьи такое было непереводимо.
— Слишком ты любишь, слишком балуешь моего сына, Тамара, — покачивала она головой.
Что значит «слишком» и почему об этом сокрушается мать, я тоже не понимала.
Денежная ситуация в доме Эрика была запутанной и сложной.
Как я узнала позже, Валерия, занимавшего в милиции должность младшего следователя, оставили в Ленинграде потому, что он отрекся от арестованного отца. Это уберегло его от ссылки, но с работы он некоторое время спустя все равно был уволен. Валерий смертельно обиделся, не стал никуда устраиваться и приехал во Фрунзе, как выяснилось, не в гости, а насовсем. Существовали они здесь без определенной программы действий. Внутри семьи это без конца дискутировалось. Меня в это не посвящали.
Ввиду огромного наплыва ссыльных во Фрунзе практически устроиться на работу не было возможности. Получалось так, что семья из шести человек существовала на заработки одного Эрика.
Было бы у меня больше практической сметки, я бы элементарно представила себя «лишним ртом» в семье. По сути, я была нищей невесткой, не только не принесшей в дом никакого достатка, но и явившейся в чужой клан с заботами о собственной семье. Для того чтобы посылать маме подмогу, я выискивала аккордные заказы вроде изготовления таблиц и вывесок для больниц и амбулаторий, К этим заработкам Эрик добавлял какую-то сумму из своей второй зарплаты, чтобы я ежемесячно могла посылать маме мало-мальские деньги.
Еще в Ленинграде в 1937 году ссылка Эрика и Барбары Ионовны была осмыслена и прочувствована как сверхнесчастье. Все неправедное, что исходило от Барбары Иоиовны и теперь, для меня засвечивалось именем этого несчастья и вроде было неподсудным.
Но вот я надписала Барбаре Ионовне нашу с Эриком фотографию: «Дорогой маме от любящих ее детей». Тут и были поставлены все точки над «i». Прочитав надпись, она как хлыстом стеганула меня по чему-то самому незащищенному.
— Я мать для своего сына. А таких дочерей у меня может быть десяток!
Слова и тон настолько потрясли, что я в ответ и слова вымолвить не могла.
В нерешительности я спросила Эрика, не лучше ли нам столоваться отдельно. Он обрадовался и объявил матери, что будет им давать деньги, но питаться мы будем самостоятельно.
Хозяйка дома, в котором мы снимали жилье, видя, что я часто плачу, сказала:
— На-ка тебе сковородку, чайник, дам пару кастрюль, примус у тебя есть вот и жарь-парь себе в удовольствие. И подальше от них, — кивнула в сторону общей комнаты.
Готовить-то я как раз и не умела. Стала на рынке прислушиваться к диалогам между хозяйками, подходила к наиболее симпатичной и храбро просила:
— Скажите, пожалуйста, а что можно сделать из такого куска мяса? Можно, я провожу вас немного, и вы мне расскажете?.. А после того как обваляю в муке?.. А сколько лука?.. И научите меня, пожалуйста, делать вареники… А потом? А сахар нужен?
О-о, мир был населен добрыми людьми. И, вооруженная десятком рецептов, я бежала «жарить-парить», гордо выставляла на стол свои достижения и радостно выслушивала Эрика.
— Ну и ну, я такого вкусного не ел никогда!
Мой дом! Мой Эрик! Его любовь, его немудреные сказки вроде той, что каждую ночь, едва я засыпаю, прилетает сова, садится на ветку карагача и смотрит к нам в окно, заглушали горечь семейного раскола.
Наступила весна. Не робкая, как в Ленинграде, а властная и бурная. Солнце отпаивало теплом землю, деревья. Набухли и тут же полопались почки. С гор, наполняя арыки, мчался гремучий, мутный поток воды. Стоя на бунтарском ветру, я развешивала постиранное белье, перебрасываясь шутками с хозяйкой. Потом ушла в дом что-то подсинить. А когда вышла с тазом, услышала, как из-за дувала соседка говорит моей хозяйке:
— Эта вон какая! Эта куда лучше, чем та цаца!
— Та больно гордая, заносчивая…
— Да и некрасивая…
«Эта? Та?» О ком это они? Обо мне? И еще о ком-то? Не может быть! Я просто сумасшедшая! Но от услышанного перехватило дыхание. Сомнений быть не могло: их пересуды касались меня и еще кого-то, кто имел отношение к Эрику. Того, что у него мог быть кто-то, я и мысли не допускала. Нет! Нет!
Не представляя себе, как можно его об этой спросить, я замкнулась. Но открытия лепились одно к одному. Валерий громко отчитывал в саду Эрика:
— Ты куда как хорош! Твоя Ляля приехала, хвостом вильнула — и фьють! Сообрази это и береги Тамару, дурья голова!
— Эрик, — спросила я тогда, едва не теряя сознание, — кто такая Ляля?
— Какая Ляля? Какая Ляля?
— Ты меня спрашиваешь?
— Не знаю я ничего. О ком ты говоришь?
— О той Ляле, что приезжала сюда.
— При чем здесь я? Кто тебе сказал?
— Ты сам расскажи.
— Никто сюда не приезжал. Я ничего не знаю.
— Эрик, ты можешь лгать? Ты умеешь лгать?
Из холода бросило в жар. Он смотрел мне в глаза и лгал. Я видела это.
Эрик любил Лялю. Их детская дружба со временем переросла в любовь. У Барбары Ионовны хранилась ее фотография. Я ошеломленно вглядывалась в чужое лицо, не понимая, какое может иметь отношение эта незнакомая Ляля к моему Эрику. Соседка говорила «некрасивая», но чем глубже всматривалась я в это холодное лицо с широко расставленными глазами, тем губительней оно мне казалось.
Да, Ляля приезжала во Фрунзе. Побыла, посмотрела на их жизнь и сказала:
— Быть женой декабриста не мой удел!
Эта фраза хранилась в «архиве» семьи.
Ляля уехала. А что же было с Эриком? Значит, он и ее просил приехать? Кого же он звал сперва? Ее? Меня? Одновременно? И письма писал обоим? Одинаковые?
Это был обвал, крушение. Я не могла выбраться из-под обломков.
Лет в шестнадцать я прочла «Жизнь» Мопассана. Супружеские измены в первую очередь означали для меня человеческий обман. Я прощать обман не собиралась. Нет, нет и нет! Тем не менее первое, что я захотела и сумела услышать в заверениях Эрика, было то, что он любит только меня, и его скулящее «прости, прости!». Я жадно впитывала слова о своей единственности, несравненности, чтобы хоть как-то устоять. Эрик слов не жалел.
Учуяв, какое действие произвело на меня известие о Ляле, Барбара Ионовна и Лина с азартом кинулись в атаку. Едва я успокоилась, как последовало продолжение.
Возвратясь из города домой, я нашла на полу комнаты подсунутое под дверь письмо. Без адреса, без имени. Написано было всего несколько слов: «Эрик любил и любит одну Лялю. На тебе он женился, чтобы отомстить ей за отказ от него».
Я, конечно, слышала, что бывают анонимные письма. Но чтобы их писали родные или мать мужа, предположить не могла. Злобная, жалящая сила этого письма хватанула щипцами за горло. Я задохнулась. Надо было бежать без оглядки. Немедленно! Денег не было ни копейки. Кинулась к хозяевам. Качая головой, они отсчитали мне на дорогу. Я бросилась на вокзал. Навстречу с работы шествовал Эрик.
— Нет, нет! — закричал он. — Я умру, брошусь под поезд, сделаю что-то страшное! Я не могу без тебя жить!
Он снова просил, умолял, обещал разъяснить все до конца, притащил за руку мать.
— Отвечай, зачем ты это сделала?
Бледная и трясущаяся Барбара Ионовна начала страстно выкрикивать оскорбления в адрес сына, как будто бы ища теперь союзника во мне:
— Он в двенадцать лет украл у меня старинные золотые монеты и отнес их в торгсин! Вот он какой! Ты его еще не знаешь! Он лжец! Он негодяй!
— Что ты несешь, мама? — взывал к ней Эрик. — Что ты делаешь? Замолчи!
Видно, долго копился счет друг к другу у матери с сыном, и теперь швырялось в лицо и гнусное, и смешное. Миф об интеллигентности Барбары Ионовны, всей их семьи на глазах расползся по швам. Чтобы не быть свидетелем учиняемой ими друг над другом расправы, я убежала и спряталась в глубине сада.
Эрик звал меня. Из своего укрытия я видела, как, сняв очки, протянув вперед руки, он наугад вступал в темноту, заглядывая во все уголки. И, вопреки желанию, я ощутила степень его беспомощности, стыда и растерянности. То, что должно было его уничтожить в моих глазах, неожиданно вызвало приступ жалости.
От страха, что я уеду, Эрик часто сбегал с работы, чтобы проверить, здесь ли я. Его постоянная тревога была столь очевидной, что я снова стала принимать ее за любовь.
Нелегко было примириться с тем, что в его прошлом была Ляля, что вместо доверительного рассказа об этом, он все запутал ложью. Но в конце концов я уверовала в то, что он лгал из страха потерять меня.
Почтамт в моей жизни занимал едва ли не главное место.
«Ты, правда, счастлива?» — спрашивала мама в каждом письме, почему-то не слишком доверяя моим чрезмерным в том заверениям. Я получала также уйму писем от друзей. Писали все: Давид, Кириллы, Рая, Лиза, Роксана, Лили. Я и раньше понимала, что Рая — самая умная из нас. В письмах это проявлялось еще явственней. Обстоятельные, подчас с едкими характеристиками, они почти зримо доносили до меня перипетии ленинградской жизни. Лиза писала, как и говорила, в импрессионистской манере, эскизно. Как всегда, была глубока в своих листках любимая Нина.
На почтамт я ходила ежедневно. Девушка, выдававшая до востребования письма, приметила однажды стоявшего на почтительном от меня расстоянии Эрика и окликнула его:
— А вам тоже есть!
Ему ничего не оставалось делать, как подойти и взять протянутое ему письмо.
— От кого? — спросила я, похолодев. То, что он получает письма не только на дом, но и до востребования, было для меня совершенной новостью.
Эрик пробормотал что-то несвязное и спрятал письмо в карман.
— Покажи мне! — террористически потребовала я. Он заметался, но письма не вынул.
— Или ты сейчас же покажешь, от кого письмо, или я уеду! — не отступала я.
И тогда он выхватил из кармана письмо, не читая изорвал его в клочки и выбросил в урну.
Было ясно, что Эрик живет двойной жизнью, что ходит украдкой на почтамт, что Ляля — не только прошлое, но и настоящее. Решение уехать стало неколебимым. Билет до Ленинграда был куплен. Эрик стоял у вагона как больной. Опять клялся в единственности любви ко мне, умолял не покидать его, обещал никогда и ничем не огорчать.
Теряя уверенность в своей правоте, я обвиняла себя в том, что, требуя показать чужое письмо, вела себя недостойно. Эрик уехать со мной не мог. Я видела, что бью лежачего. Но я, тоскуя по своим родным до физического изнурения, должна была подышать воздухом моей семьи. Плохо понимая, в чем права, в чем нет, обещала через пару недель вернуться.
В голубых петлицах у троих попутчиков по купе были ромбы и шпалы. Они дружно выходили, давая мне возможность устроиться на ночь, согласно организовывали чаепитие, сетовали, что я в плохом настроении, и просили разрешить их спор.
— С кем останется Штраус в конце фильма «Большой вальс»? С Карлой или с Польди? С кем из них Штраус стоит на балконе у Франца-Иосифа?
— На балконе стоит один Штраус. Он грезит о Карле. Польди стоит внизу, в толпе, — отвечала я.
— Ничего подобного, — возражали они. — Штраус женится потом на Карле.
— Так вы просто не поняли фильма. Карла в конце является ему как греза, как видение. И только.
Никакими словами и доводами разубедить этих троих в том, что Штраус не ушел от Польди, я не смогла. Они стояли на своем.
— Вот вы про их с Карлой любовь толкуете. А сами-то в нее верите?
Поезд подошел к Оренбургу. Остановился. Неожиданно в вагоне чей-то голос прокричал:
— Есть здесь Петкевич? Где Петкевич? Телеграмму получите!
Телеграмма была от Эрика: «Подтверди телеграфом что вернешься иначе не переживу люблю».
Резкий, колючий ветер сбивал с ног, но я бежала по обледенелой платформе к телеграфу, находившемуся сбоку станционного здания. Завернула за угол. Оренбург! Вольный дух степей, другой век, пушкинский Пугачев… А может, мука — это непременный довесок любви? Вот ведь тоска Эрика догнала меня в дороге! И путь домой после полученной телеграммы стал радостнее и легче.
Ожидавшие меня спутники подтрунивали: «Ну, теперь-то нам все понятно. Вот она, значит, какая бывает любовь!»
— Так что же у вас за цель в жизни? — не оставляли они меня в покое.
Забавляясь, они походя затронули самое «горящее» и живое. Как раз в тот момент я остро чувствовала, что нахожусь в тупике. Не забывая свой срыв на почтамте, я помнила хлесткую боль и косматую силу, с которой настаивала: «Дай!» Непременно надо было выучиться вводить самое себя в берега. И я с запинкой, но храбро ответила:
— Цель в жизни? Усовершенствовать себя!
Летчикам я доставила тем ответом немало веселых минут. Они-то были самоуправляемы, давно профессионально выучились овладевать и стихией, и собой.
На следующий день пути самый старший по возрасту и чину подошел ко мне в коридоре и сказал уже без смеха:
— А вы вчера очень неглупо ответили, будто намерены соорудить из себя некое совершенное здание.
Я была ему благодарна. Он понял. Мерно стучали колеса. Мелькали селения, полустанки.
— Видите вокзал? — спросил он. — Один из вокзалов огромной страны. Сейчас он чистенький, как порядочный гражданин. А для меня он тот, каким я видел его в гражданскую войну: грязный, переполненный тифозными больными, трупами.
И через паузу, раздумчиво, словно спрашивая самого себя:
— Неужели придется пережить еще раз что-нибудь похожее?
Это был март 1941 года. До начала войны оставалось три месяца.
Домашних я о приезде не оповестила, хотелось услышать их радостно-удивленные возгласы. Едва я вошла утром во двор нашего ленинградского дома, как, не узнав меня, в деловом запале мимо меня промчалась Валечка. Во дворе возле нашего подъезда стоял грузовик, доверху нагруженный нашей мебелью и вещами. Забрасывая что-то наверх, около него стояли мама и Реночка. Не понимая, что происходит, я направилась к ним, растеряв все приготовленные к встрече слова. Мама ахнула:
— Что с тобой? Почему ты такая худая? Что случилось?
Я и сама знала, что переменилась до неузнаваемости, но как-то забыла об этом.
— А что у вас произошло?
— Мы переезжаем.
Мне осталось зайти в квартиру и попрощаться с опустевшими комнатами. Домашнего «гнездышка» больше не существовало. С невыразимо тяжелым чувством вместе со всеми я залезла в грузовик и поехала на новое местожительство.
Не справившись с безденежьем, мама обменяла две наши комнаты на одну с приплатой. Новая комната находилась возле Витебского вокзала, на четвертом, этаже, без лифта. Окно выходило в стену.
Полутемное жилье — обвиняло!
То, что мама совершила обмен, не посоветовавшись со мной, даже не написав о задуманном, настолько обескуражило и подавило, что я сдалась на милость непереносимому чувству несостоятельности и вины. Готовой было вырваться откровенности о собственных неурядицах места не нашлось, и хорошо было то, что предстояло заняться обустройством нового обиталища.
Предстать перед своими ленинградскими друзьями я могла только «счастливой», на другое не имела права. И когда о моем приезде разведала Роксана, а потом и другие, пришлось прибегнуть к притворству.
Подруги учились. Были уже на третьем курсе института. Рассказывали о практике в школах, упрекали за то, что, приехав в Ленинград, я мало уделяю им внимания, говорили, Что без меня все распалось. Я жадно впитывала тепло их признаний в том, что нужна им. Очень их всех любила.
Когда-то от Лили я услышала, какими сумеречными могут быть семейные отношения. Но ей самой не изменяли при том ни жизнерадостность, ни оптимизм. Стремясь увидеться с ней, я хотела дополнять, как ей это удается.
Незнакомый мужской голос по телефону ответил, что она больна и видеть ее нельзя. На вопрос, с кем я разговариваю, мне ответили:
— С мужем Елизаветы Егоровны.
Я тоже назвалась, и тогда мне разрешили приехать «на полчаса». Дверь открыл представительный мужчина.
Лили лежала в постели белая как стена и протягивала мне навстречу руки. Оба ее сына сидели за столом, делали уроки. Мальчики тоже вскочили, но новый папа не разрешил отвлекаться. Выразительные взгляды и жесты Лили красноречиво давали понять, что она не только несчастна, но даже боится этого человека. В короткие пару минут, когда мы остались одни, она шепнула:
— Он настоящий садист! Отлучает меня от детей, страшно к ним ревнует!
— Почему у него такая власть над вами? — спросила я, зная ее свободолюбие.
— Сама не знаю, — как-то жалко ответила она.
Я надеялась поделиться с ней всем происшедшим во Фрунзе.
Ведь снова собиралась ехать туда, тосковала по Эрику… Но ей объяснения не понадобились. Она воскликнула:
— Я вижу, вижу, что виновата перед вами! Вы несчастны! Я это чувствую. Какой ужас!
Я сидела на краю ее постели. Мы смотрели друг на друга и плакали.
В разговоре по телефону она позднее призналась, что не написала сразу о своем браке, боясь быть непонятой. Но, потрясенная когда-то предательством ее родной сестры, я понимала ее нелегкую, путаную женскую судьбу, как и непоправимость любой вкривь и вкось залаженной жизни.
А объяснения? Никаким объяснениям не дано было снять граничившего с отчаянием недоумения: мама не поделилась замыслом обмена квартиры. Лили — замужеством. Я не могла обойтись без них. Они — могли.
Полузабытые, незначительные на первый взгляд воспоминания сбегались одно к другому, превращаясь в обвинения. Еще до папиного ареста, перетирая как-то пыль, я сняла со стены портреты родителей и, поправляя под стеклом покосившуюся мамину фотографию, обнаружила за ней портрет незнакомого мужчины. Прическа, крой платья свидетельствовали о том, что это давний, времен ее юности, снимок. Я тогда заложила его обратно, маме ничего не сказала. Но старая мамина тайна скреблась в душу! Теперь я понимала: моя мама счастья не знала. А я посмела сказать ей жестокое «зачем?», когда она попросила разрешения кому-то прийти… Сколько она должна была пережить перед тем, как в ее жизни появилось вино. Однажды она отдала себе отчет в том, что не справится с непомерной ношей, не выдюжит ее. Выхода не нашлось. Она сдалась. Я, возомнившая, что, выйдя замуж по подсказке сердца, смогу поддержать семью, обманула ее надежды, ничем помочь не смогла. Обманула и ее, и себя.
В один из дней, закрывая дверь квартиры, я услышала снизу голоса сестренок, возвращавшихся из школы. Реночка рассказывала Вале о каком-то школьном происшествии и заливалась своим шелковистым смехом. На моих сестер, как говорила бабушка, «напал смехунчик», и обе, буквально покатываясь от смеха, не могли подняться по ступенькам. Затопленная разливами безудержного смеха сестер, я, стоя у двери, замерла. Чувство нежности и любви к ним судорогой прошлось по сердцу: мои сестренки, мой бедный «отчий дом» с горькой без отца мамой.
Эту неустроенную ленинградскую жизнь я ощущала, как бесхитростный, заветный мир, от которого внутренне зависела более, чем от чего-то другого. Любила свою семью безмерно и виновато.
Вырученных от обмена квартиры денег могло хватить не более чем на полгода. Валечка училась только в шестом классе, Реночка — в третьем. Ухватившись за шаткую мысль, что там сумею что-нибудь изобрести, придумать, я решила уговорить маму переехать во Фрунзе, чтобы жить вместе.
— А что, если ты переедешь во Фрунзе, мамочка? — приступила я к главному разговору.
Мама помолчала. Улыбнулась.
— Ты так считаешь? Я сама об этом подумывала.
Как и прежде, она упрекнула за то, что я не взяла ее на вокзал при отъезде Эрика и Барбары Ионовны в ссылку.
— Я имела бы тогда сама представление об этой семье.
В результате разговор, которого я так опасалась, все расставил по своим местам.
— Ладно. Пусть девочки закончат учебный год. Летом переезжать легче.
И добавила:
— Так тому и быть. Надеюсь, что и у тебя к тому времени все как-то уладится.
— Что именно?
— Не выглядишь ты счастливой.
Мамино согласие на переезд сняло боль, поубавило вины и смуты. Мы обе перевели дыхание.
Телеграммы от Эрика приходили не только на мое имя, но и на мамино. Он просил поторопить мое возвращение. Маму нетерпение Эрика убеждало.
Две с половиной недели пролетели быстро. Билет во Фрунзе лежал в кармане. Мама из полученных за квартиру денег купила мне туфли и платье: «Ты у меня без приданого. Это вместо него».
Покупки были расточительством. Я отказывалась. Но в тоне мамы появилась усталая настойчивость и воля. И я, «разутая, раздетая», приняла подарок.
И вот снова вокзал! Опять прощание.
Родная измытаренная мамочка! Прости, что я допустила этот неправедный обмен квартиры, прости за то, что не я купила тебе туфли и платье, а ты — мне, за все, за все прости меня… Я ничего тебе не рассказала о своей жизни, потому что испугала бы тебя, а мы непременно должны жить вместе. Я успокоилась только тогда, когда нашла это решение.
Поезд не успел дойти до семафора, как мамино лицо, на которое я неотрывно глядела до последней секунды, вдруг исчезло из моей памяти. Пропало. Я в панике силилась достать его из черного провала. Ничего не получалось. Господи, что это? Мамочка, где ты? Постепенно память восстановила родные черты, но смертельный испуг долго не проходил.
В Москве, закомпостировав билет до Фрунзе, я позвонила Платону Романовичу. Он примчался к поезду с упреком: приезжала, была в Ленинграде и не известила! Почему? Спрашивал: счастлива? Уверила: «Да». Мы шли по платформе. Платон Романович попытался взять меня под руку. Я отвела ее.
— Ну да, нельзя, мы ведь замужем. Какая же ты…
Я ожидала — сейчас ударит каким-нибудь словом оскорбленного мужского самолюбия, но он неожиданно горько закончил:
— … любимая!
Он в каждом пустяке оказывался неожиданнее и щедрее, чем я ожидала.
— У меня к тебе просьба, — сказал он. — Будь непременно счастлива. А когда родишь сына, назови его Сережей. Обещай! Хорошо? Я всегда мечтал иметь сына Сережу.
Поезд отходил, когда он еще раз крикнул:
— Сережей! Ладно? Се-ре-жей!
Прямо с вокзала Эрик повел меня в новую комнату, которую снял, чтобы мы жили отдельно от родных. Комната была славная и в центре города. Ко всему меня ожидала умопомрачительная новость: приглашение на переговоры о работе в театральных мастерских в качестве художника прикладного искусства. Киргизский и русский театры имели свои цеха, и все работы по росписи задников, выполнению эскизов костюмов, утвари и прочего реквизита осуществлялись непосредственно в них. Работа в театре! Могла ли я об этом мечтать?
Мне показали на более чем странную по облику и виду художницу Трусову, которая должна была меня проэкзаменовать. Некрасивая и неприветливая, Наталья Николаевна дала мне задание, одобрила выполнение, и я была зачислена в штат.
Устроившись на работу, я повеселела. Почувствовала себя самостоятельной и, главное, могла теперь регулярно посылать маме больше денег. Эрик к идее маминого переезда во Фрунзе отнесся одобрительно, даже обрадовался. В письмах мы с мамой оговорили, что к концу учебного года я уже должна для них подыскать квартиру.
Эрик был неузнаваем. Предельно внимательный, заботливый, он купил мне черный панбархат на платье, сам договорился с портнихой. Такого красивого платья у меня еще никогда не бывало.
Однажды он пришел с работы взбудораженный. Новый директор, не посвященный в то, что он высланный, предложил ему командировку. Поскольку отмечаться полагалось раз в десять дней, а он в милиции был накануне, дней в запасе оказалось достаточно. Командировка была в город Ош. Для того чтобы туда попасть, надо было пересечь часть территории Узбекистана. Вырваться из города, к которому Эрик был намертво прикован, представлялось великим соблазном. Я поддержала безрассудство: попросила на работе несколько дней в счет отпуска, и мы собрались в запоздалое свадебное путешествие по Средней Азии. Увидев нас в окне поезда, знакомая пара высланных закрыла лицо руками, выражая тем самым крайнее свое неодобрение. Но даже этот жест, исполненный здравого смысла, не омрачил радости нашей выходки.
Мы с Эриком не отрывались от окна вагона: ехали через Киргизские степи, туннели, то приближаясь, то отъезжая от гряды гор, тянувшейся параллельно железной дороге. Пахло полынью и пожарами. В сумерках проступившую сквозь землю соль в Ферганской долине я приняла за снег, чем развеселила спутников. В горах то и дело вспыхивал беглый огонь, сопровождавшийся грохотом. Велись военные маневры, никоим образом не вязавшиеся с этим мирным пейзажем. В городах мы выходили, бежали на рынок. На азиатских базарах горы фруктов лежали прямо на земле. От многообразия красок, дешевизны и обилия голова кружилась. В Ташкенте успели налюбоваться кривыми улочками, орнаментами, фонтанами и розами. Чувствовали себя совершенно свободными, беззаботными путешественниками.
Изнуряющую жару в высокогорном Оше было перенести еще труднее, чем в дороге. Спасение наступало только вечером. Сидя на подоконнике в гостиничном номере, мы слушали, как в городском саду духовой оркестр наигрывал вальсы, и молили Бога, чтобы никто к нам не заглянул, поскольку прописана была я одна, а беспаспортный Эрик ночевал на незаконных основаниях.
От унизительного страха Эрик распалялся на тему, что он сделает, если кто-то попытается что-нибудь предпринять против нас, особенно против меня. Наивные и смешные обещания трогали. Готовность ринуться в бой утешала.
— Пусть только попробуют что-нибудь сказать, пусть попробуют!
Вылазка наша осталась без последствий. Мы посчитали это естественным. Не будучи ни в чем виноватыми перед государством, имели же мы право хоть на что-нибудь?!
Что ж, что ссылка — факт, очевидность? Мечтать о будущем она помешать не могла. В клинике хирург Царев, под началом которого работал Эрик, иногда разрешал ему делать операции. Эрик был счастлив без меры. Хирургия влекла его больше всего.
— Представляешь, был такой хирург Оппель, — приступал он к излюбленной теме. — У него в операционной все было не в белом, а в черном цвете… Были еще два брата хирурги Вредены. Эммануил Романович при операции аппендицита делал разрез в пять-шесть сантиметров. Ему было важно, чтобы шов был красивым. А другой брат оспаривал такой подход.
Рассказы о хирургах и хирургии были бесконечными. Забрасываемая медицинской терминологией, я останавливала Эрика и просила пояснить, что такое «анамнез», «бокс», «гистология». Он увлеченно и пространно объяснял.
— Эрик, ты должен закончить институт! Должен!
Идея эта постепенно обретала контуры цели, стала программной. О «Сереже» Эрик и слышать не хотел, мотивируя тем, что думать о ребенке в условиях ссылки — преступно.
Все помышления Эрика о будущем упирались в срок ссылки. «Вот кончится, уедем, начнем…» — рефрен любого разговора. И все, что сулило будущее, было «изумительно». Однако, слушая его, я тайно ловила себя на странном ощущении, что мысленно не следую за ним. Я будущего не ощущала никак. А если и пыталась что-то представить, внутреннему зрению являлся образ перекрывающего все черного полога.
Когда Эрик спросил: «Можно, к нам придет мама? Она хочет прийти с тобой помириться», я обрадовалась. Любая ссора была для меня мучительной. Со свекровью — тем более. В саду я развела на камнях огонь, приготовила голубцы. Нашедшая меня здесь Барбара Ионовна неуверенно спросила:
— Ну как, Тамара, сможешь меня простить?
— Уже простила.
А голубцы притом уже доклевывали куры. Сконфуженность облегчила примирение.
— Эрка тебе не рассказывал, как нас обчистили? — спросила Барбара Ионовна.
Из Ленинграда ей написали, что родственники продали оставленные ими вещи — серебро, малахит и прочее и, скрыв содеянное, деньги истратили на себя.
Мир моих собственных причуд оставался скрытым и неприкасаемым.