Старая птица с перебитым крылом

Старая птица с перебитым крылом

В Цзиньлине Ли Бо пробыл недолго. Грозно близилась зима, средства подходили к концу. Он сильно обнищал к концу жизни, а помогали ему не столь охотно, как прежде, круг друзей резко сузился, чиновники не забывали о висевшем на нем клейме, которое могло кинуть тень на их собственные посты.

Увы мне, горестно размышлял больной поэт, с тоской вглядываясь в небо. Я — точно старая птица Чжоучжоу, о которой писал Хань Фэй-цзы. Голова тяжелая, а хвост куцый, и крылья ослабли. Вон в небе летят стаи птиц, хоть кто бы подсобил, поддержал, так хочется добраться до Желтой реки, испить из нее, она ведь льется на Землю с Неба и чиста, как в первозданные времена. Но летят летуны мимо, и никому до меня нет дела.

В такой печальной тональности Ли Бо написал последнее в своей земной жизни стихотворение цикла «Дух старины» (там оно значится как № 57). Он устал бороться за Человека и получать удары от тех, кто исправляться не желал, он устал метаться по стране, истощая свою духовную магию. И начал понимать, что пришел слишком рано и должен покинуть этот мир.

Дом и жена далеко, путь нелегок, и он подумал о близком Данту, где в 760 году окружным начальником с резиденцией в Данту назначили его родственника Ли Янбина, который был ему не только дядей, но и близким другом. «И больше Цзиньлин мне не нужен, / Хочу с ним скорее проститься, / Услышав, как фениксы дружно / Жалеют несчастную птицу», — написал он дяде, объясняя необходимость приехать к нему («Подношу дяде Янбину, главе Данту»).

Вариация на тему

Силы были на исходе, и болезни влетали в него, как в старую, ветхую, исполосованную щелями хижину, едва прикрытую полусгнившей соломой. Он едва добрался до дядиного дома в Данту, полгода приходил в себя. Дышать становилось все труднее, и потому он редко вставал. В полузабытьи уносился сновидениями то во Дворец Просветления в Запретном городе Западной столицы, уже недостижимо далекой от него, то во дворец Небесного Верховного Владыки на горе Куньлунь, скрытый от пропыленного мира многослойными облаками, который становился к нему всё ближе.

Почти двадцать лет назад, покинув неприветливую имперскую столицу, поэт навестил Небесного Владыку, пожаловавшего ему напиток бессмертия в нефритовом кубке, и в отчаянии от земных неудач он чуть было не отпил глоток, который унес бы его на десять тысяч лет от этих надутых вельмож («Дух старины», № 41). Но ведь и от друзей, от родных и близких людей тоже унес бы, и потому он заставил себя воздержаться. А сейчас — выпьет!

Неизбывна его печаль — эй, хозяин, плесни-ка мне чашу своей доброй «Весны», и мы забудем, что сейчас осень, дождит и с утунов в речные потоки слетают пожелтевшие листья, невозвратно утекая на восток. А меня ждет запад. Нет, ты послушай-ка мой стон о нагрянувшей печали. Напевы семиструнного циня да чаша духовитого зелья — вот наша последняя радость. А кто еще в мире поймет мою душу?! Моего славного предка генерала Ли Гуана ханьские правители отправили в приграничную глушь и забыли, великого Цюй Юаня чуский царь сослал подальше от себя.

О, неизбывная печаль! На высокие должности надо подниматься, пока волосы еще черны, а если уже поседели, оставайся незаметным книжником. Так, в полусне, сложилась у него «Песнь печали».

Лишь к осени чуть полегчало. Осень была его временем. Осенними ночами не спалось, луна, как-то по-особенному круглая, сияла ослепительно, словно, улыбаясь, звала к себе. В Чунъян, девятый день девятой луны — праздник «двух девяток», — грешно было оставаться в постели. Во всех девяти областях Китая люди с кувшинами вина сейчас поднимаются на склоны, усаживаются среди кустов кизила, а прохладный ветерок срывает желтые лепестки диких хризантем и бросает их в чаши, чтобы зелье стало еще душистее. Вспоминают друзей, родных, и кажется, что они рядом, что ты не одинок, и становится весело, хочется посмеяться, сплясать, пусть даже ты один. А разве ты один? Вот ветерок заигрывает с тобой, касается шляпы, срывает ее, и пук волос рассыпается по плечам, как у свободного человека, сбросившего обузу чиновничьего ритуала.

Ли Бо с трудом поднялся на склон Драконьей горы и просидел там до темноты, следя за солнцем, опускающимся за дерево Фу-сан, и приветствуя выглянувшего старого друга луну. Дома он опишет это в двух четверостишиях, в одном из которых пожалеет бедные желтые хризантемы, которые в этот день по всему Китаю подвергаются нашествию несметного количества людей, наслаждающихся «двумя девятками»[139] и губя при этом последние цветы осени.

Десять лет назад в такой же славный денек девятой луны, когда солнце уже не изливает на землю палящий жар, а окутывает мягким теплом, он поднимался на этот же склон, тоже один, тоже печальный, но еще не расставшийся с надеждой, и там же, в горах, среди сосен, растущих из седой древности в седую вечность, написал:

Ну, что за дивный облачный денек!

Чисты ручьи в сияющих горах,

В кувшине зелье — что зари глоток,

Настоянный на желтых лепестках.

На камнях, соснах — седина веков,

Поднялся ветер, загудел струной.

Взгляну в фиал — и на душе легко,

И усмехаюсь над самим собой.

Сбил ветер шляпу. Я хмелен совсем.

Мир — пуст. Так песней помяну друзей.

(«Праздник Девятого дня»)

А сейчас ему было одиноко и тоскливо. Все чаще вспоминалось былое, подернутое дымкой ностальгической идеализации. Друг собрался в столицу попытать карьерного счастья, и Ли Бо, воодушевляясь, молодой кистью набрасывает картину величественного столичного тракта, уходящего в вышину Девятого Неба, высокий трон, на коем восседает Лев Золотой, обсуждая с мудрейшими тайны бытия… И все же — вернись, ибо нет ничего лучше диска луны, ярко сияющей над Крутобровой горой в незабываемом Шу (стихотворение «Пою луне горы Эмэй, провожая шуского монаха Яня, направляющегося в Центральную столицу»).

И потому, чуть лучше почувствовав себя к исходу весны 763 года, Ли Бо опять собрался в дорогу. Не в Шу, это слишком далеко, но все-таки в прошлое. Не то что неуемная душа звала в нескончаемую дорогу, хотя и это чувство все еще владело им, но захотелось ему пообщаться с духом любимого им Се Тяо в Сюаньчэне. Уже шесть раз навещал он эти места — больше, чем какое-нибудь другое в Поднебесной, — поднимался на Северную башню городской стены, в точности повторяющую ту, что когда-то была возведена Се Тяо, вполголоса напевал стихи, словно общаясь со столь созвучным ему поэтом, бродил один по склонам Цзинтин, навещал грустно запустелые руины дома Се Тяо на Зеленой горе.

Зеленая гора накрыта тьмой,

Жилище Се почтенного в тиши,

Бамбуки не тревожит шум людской,

В пруду луна белесая дрожит,

Засыпал двор давно засохший лист,

Колодец рухнул, серым мхом сокрыт.

Лишь ветерок гуляет, свеж и чист,

Да под камнями ручеек журчит.

(«Десять стихотворений во славу Гушу»)

Вариация на тему

Свежий ветерок (Ли Бо вкладывал в это понятие не только природный смысл, но и социально-психологический — «чистые нравы» в этом обиталище высокой поэзии, призванной очищать человеческий мир) возвращал силы, развеивал грусть, неизбежно возникавшую, когда Ли Бо видел, что дом поэта забыт и заброшен, а пропыленному миру его чистые строки о «шелковой воде» уже как будто и не нужны…

Вот и старый Цзи, трактирщик, покинул сей мир, спустился к Желтым источникам. Верно, и там продолжает гнать свою «Позднюю весну». Мы оба с тобой мастера, ты — мастер доброго вина, а я — мастер винопития. Мы оба стары, только ты уже там, а я пока здесь. Но что это меняет? Скоро, совсем скоро мы вновь с тобой встретимся — и уж как весело отметим эту встречу доброй чашей! Нет жизни, нет смерти, есть лишь временное, случайное пребывание то тут, то там. «Путником случайным мы живем, / Смерть лишь возвращает нас к себе, / Небо и Земля — ночлежный дом, / Где скорбят о вековой судьбе» («Подражание древнему», № 9).

Наш Цзи и у Истоков хочет

«Весной» наполнить много чаш,

Да нет Ли Бо еще в той ночи —

Кому вино свое продашь?

(«Оплакиваю славного сюаньчэнского винодела старика Цзи»)

Пока еще нет. Но скоро появится, горько усмехнулся поэт, представляя себе кабачок в подземных владениях Янь-вана, Князя Тьмы. Прошлое все настойчивее овладевало его мыслями и становилось будущим. В начале лета в глуши лесов вокруг Сюаньчэна распустились маленькие лиловые цветки, пламенеющие в опускающихся сумерках, ловя последние лучики ускользающего заката. Их называли тут «кукушкин цвет», и поэту показалось, что из далекого Шу голосисто закуковали кукушки: «Бу-жу-гуй! Бу-жу-гуй! Вер-нись! Вер-нись!» Как это было давно! Всплыли перед глазами Шу, край юности, и сама эта юность, цветущая, полная надежд. Отчего-то было это щемяще горько. Он написал всего четыре строки («В городе Сюаньчэн смотрю на кукушкин цвет»), двадцать восемь иероглифов-слов и шесть из них — цифры, но какие! В третьей строке — три единицы, в четвертой — три тройки. Столь лаконично-емко, что русский язык не справляется с энергетикой оригинала, и можно его только пересказать: «Раз вскрикнет, раз вспомню, раз оборвется сердце,/ На третью луну третьей весны [поздней весны] вспомню Три Ба [родное Шу]». В этой троекратной цифре «один» стонет его кровоточащее сердце — я одинок, одинок, одинок! И не в силах забыть эту ссылку — на три года, три года, три года! На три года оторвали меня от людей, вычеркнули из жизни! И вот я умираю…