Охота на озере Облачных грез
Охота на озере Облачных грез
Весной 727 года Ли Бо добрался до Аньчжоу, где остановился на склоне невысокой возвышенности — безымянной, но в быту именовавшейся Малой горой Долголетия, где погрузился в размышления даоского толка, подкрепляемые неизменным жбанчиком вина, и в частые путешествия по ближним и дальним окрестностям, полным природных красот и мифоисторических глубин. Весна насыщала яркими красками зеленые склоны трех гор массива, рассеченные черными ущельями, по одному из которых змеился дивной прелести ручей, а на гребне другого бирюзовой волной вздымалась из сосен крыша древнего храма.
В это целительное место приходило немало старцев, переваливших через столетний рубеж, но все еще бодро вышагивавших по склонам, поэтому гору и прозвали Долголетней: «Целый город гротов в скале, где старцы готовились в Небожители-сяни» [Фань Чжэньвэй-2002. С. 258]. В сени дерев среди зеленых трав, еще не выцвеченных набирающим силы солнцем, поэт, как благодушно описывал он сам, «возлежал, как на облачке бирюзовом» — в этой многослойной строке скрываются и пейзаж, и психологический настрой, и погружение в даоское отшельническое отстранение от суетного мира. Край был расцвечен целительными фиолетовыми цветками аира, а их двух-трех сантиметровые узловатые корни (до девяти сочленений на одном корешке) составляли непременный компонент даоского «эликсира бессмертия». Аура горного массива насыщалась какой-то космической энергетикой, психологически подпитывая душу и формируя «систему ожидания» чудесного обновления.
Через какое-то время поэт с помощью местных сельчан сложил себе из подножных камней неприхотливое жилище в глуши лесного склона гор Байчжао в 60 ли к северу от города. В нем он ощущал себя отделенным от грубого бренного мира или, лучше сказать, — в некоем ином мире, словно тот рыбак из поэмы Тао Юаньмина, которому посчастливилось набрести на идиллически нетронутый уголок, названный в поэме «Персиковым источником». Свое убежище Ли Бо, внутренне апеллируя к Тао Юаньмину, назвал Пиком персиковых цветов.
Это был один из наиболее насыщенных яркими впечатлениями и глубокими размышлениями период жизни поэта, но в либоведении за ним закрепился одномерный и, мне кажется, не совсем адекватный термин «хмельное пустынничество в Аньлу», извлеченный из эссе самого Ли Бо. Десятилетие в Аньлу настолько извилисто по своим жизненным поворотам и насыщено событиями не проходного, а системообразующего свойства, что, определяя его как четко очерченный период, его бы следовало охарактеризовать иначе. Скажем, «надежд и первых разочарований».
Сегодня в этом месте можно увидеть застывшего в гипсе поэта, а о реконструкции его пустыннической обители сообщали еще семь лет назад [Чжу Чуаньчжун-2003. С. 4].
Много троп проложил Ли Бо в ближних и дальних окрестностях Аньлу, забредал в глухие места, подальше от хоженых дорожек, и, оставаясь один на один с природой, ощущал себя не наблюдателем, а частью ее, вечной и обновляющейся. Это и была та Духовная Чистота, к которой он стремился душой, мировоззрением, образом жизни.
Мне дорого закатное светило
И сей родник холодной чистоты,
Закат дрожит в течении воды.
Так трепетной душе всё это мило!
Пою восходу облачной луны…
Замолк — и слышу: вечен глас сосны.
(«Бреду вдоль наньянского родника Цинлэн»)
Вариация на тему
Он выходил из дому так рано, что тропы были еще пусты. В верховьях Белой речки на восточной окраине округа Наньян обнаружил прелестный островок посреди стремнины и, вымокнув в холодном горном потоке, забрался на пригорок. Так долго сидел, обсыхая, что рыбки приняли его за часть ландшафта и принялись весело выпрыгивать из воды. Поэту показалось, что он и впрямь не чужак здесь, а слился с природой и душа его плещется в стае рыбешек. Все замерло, лишь ленивые облачка уходили в сторону закатного солнца, пока все не скрылись в наступивших сумерках. Но выглянула луна, весело подмигнула ожидающему ее, расслабленно допивая последние капли из второго… третьего… кувшина, приятелю-поэту и предложила проводить домой. Куда-то в неизвестность отлетели все мечты о столице, о мудрых советах императору. Вот здесь бы и остаться, закинуть уду, как Бессмертный Доу Цзымин, и выловить свою Вечность…
Что мрак ночной, когда вино со мной!
Когда я весь — в опавших лепестках!
Я по луне в ручье бреду, хмельной…
Ни в небе птиц, ни путников в горах.
(«Разгоняю грусть»)
Ли Бо частенько наведывался в недалекий город Сяньян на южном берегу реки Хань к знаменитому поэту Мэн Хаожаню, который был старше его на двенадцать лет (на тот же астральный срок Ду Фу был младше Ли Бо). Петляющая между двумя горами — Тунбошань и Дахуншань, первая из которых, как видно из этих названий, заросла кипарисами и тунговыми деревьями, а вторая производила впечатление огромного массива, — дорога от Аньлу до Сяньяна шла мимо городов Цзаоян и Суйчжоу и потому, обыгрывая названия обоих поселений, именовалась Суйцзао цзоулан, что, опуская тонкости разговорных формулировок, означало попросту Финиковую аллею.
Дом Мэн Хаожаня, тоже «осеннего человека», любившего хризантемы и постоянно возившегося в саду, сажая их, обрабатывая, поливая — и любуясь, отдыхая под старым платаном, повязав голову платком и наигрывая на цине, стоял у подножия Оленьих врат в Цзяньнаньюань (Сад к югу от ручья), пригороде Сяньяна. Когда Ли Бо находил дом пустым, он отправлялся искать хозяина в горы — на склонах тот погружался в вольные «ветры и потоки» естества, стряхивая с себя пыль городской суеты, и Ли Бо охотно присоединялся к нему, задерживаясь в горах по нескольку дней. Шорох сосен волнами струился над ними, и Ли Бо, с волнением глядя на почтенного седовласого Мэна, представлял его себе заоблачным деревом, прямым, зеленым, шелестящим листвой, приветствуя розовые тучки, проплывающие мимо него, не задерживаясь ни на миг.
Жизнь в «ветрах и потоках» разрывала статику каждодневной рутины, была противна «достижению», «обретению», акцентируя спонтанность, движение, непостоянство, перемены. В этих категориях Ли Бо тоже был «запредельным». Показательно сделанное цинским ученым Ван Ци сопоставление ракурса взгляда Ли Бо и Ду Фу в двух однотипных пейзажных стихотворениях, рисующих речную панораму, увиденную с лодки: Ду Фу тщательно рассматривает открывшийся вид с неподвижно стоящего судна; Ли Бо набрасывает стремительные мазки с лодки, несущейся в потоке.
«Жизненный идеал даоизма со времен Чжуан-цзы называли „беззаботным странствием“. Иначе и нельзя было определить состояние сознания, ежемгновенно устремляющегося за свои собственные пределы» [Малявин-1997. С. 99].
Вариация на тему
Попивая духовитое зелье, поэты рассыпались во взаимных искренних любезностях: «Давно слышал Ваше громкое имя, Вы — наш сегодняшний Тао Юаньмин, Ваши стихи — в стиле Вэй и Цзинь, особенно вот это — „От лотосов исходит аромат, / Капель бамбуков звонкая чиста“». Или: «В весенней дреме проглядел рассвет, / А птицы уж давно распелись…» — «Долго искал Вас, но Вы скрылись в потайной пещере». — «Вы, Тайбо, словно мой мудрый младший брат, мы близки, как братья».
Небольшие бронзовые чарки в древнем стиле с вытянутым, как клюв попугая, носиком стояли на трех опорах, воспроизводя форму древнего ритуального котла на треножнике. Поэты подливали друг другу искристый янтарный напиток, и вскоре мир вокруг преображался, деревья утрачивали четкость и устойчивость, а волны реки у их ног начинали казаться густым виноградным суслом, из которого выбраживается хмельное вино. Они вспоминали здешнего посадского начальника Шань Цзяня, отчаянного кутилу, который, захмелев, сворачивался, точно глиняный комок, и засыпал в кустах — ха-ха! — в совершенно непристойном виде — без шапки! «А Чжэн Сюань? Триста чаш в день!» — «За сто лет — триста шестьдесят тысяч!» — «О, могучая сила вина! Что перед ней каменная черепашка памятника? В ней, утверждают, вечность, а она уже почти скрылась под зеленым мхом и покрылась трещинами, вот-вот расколется». — «Нет, лишь чарка-желтый попугай из Юйчжана никогда меня не покинет!»
Через два года Ли Бо проводил Мэн Хаожаня, уезжавшего в сакральность восточной прибрежной полосы У-Юэ, до башни Желтого Журавля и долго следил за клинышком белого паруса, исчезающего на стыке бескрайней реки с еще более просторным небом, а по возвращении в свою тихую хижину, противопоставив бесконечной неизменности Вечной Реки бренность человеческого времени, ускользающего в череде сезонов, легкими штрихами намеков выразил в четырех строках собственную грусть одиночества, которая возникала у него не от отсутствия общения, а больше от редкости такого общения, в котором формируется духовное единство:
Простившись с башней Журавлиной, к Гуанлину
Уходит старый друг сквозь дымку лепестков,
В лазури сирый парус тает белым клином,
И лишь Река стремит за кромку облаков.
(«У башни Желтого Журавля провожаю Мэн Хаожаня в Гуанлин»)
Вряд ли на бескрайней реке больше не было судов, но автор весь сконцентрировался на разлуке с другом и не замечал иных парусов — лишь один белый клинышек, который постепенно становился все меньше и меньше, пока даль не поглотила его, оставив поэта один на один с неостановимым потоком.
Башню Желтого Журавля близ Змеиной горы над Вечной рекой Янцзы (к западу от современного города Ухань) возвели в 223 году на месте, откуда, по преданиям, священные птицы унесли в Занебесное инобытие Ван-цзы Аня и других святых. Здесь можно было насладиться знаменитым вином от Сина и увидеть танец журавлей. Окутанная легендами башня стояла над обрывом, отражаясь в Вечной реке. Несколько ее этажей, обрамленные балконами по всему периметру, завершались глазурованной крышей с загнутыми вверх углами. Это было место прощаний — и радостных, как с легендарными святыми, вознесшимися в Небо, и грустных, как в этом знаменитом стихотворении Ли Бо, пронизанном элегичностью уходящей весны. Вечность, персонифицированная в Вечной реке, проглядывает сквозь вуаль осыпающихся лепестков, напоминающих о бренности земного бытия. Клинышек паруса лодки, уплывающей далеко, в окутанный вуалью древних таинств край У, становится все меньше, а чувство одиночества растет. И остаешься наедине с отмелью Попугаев, где уже и попугаев не осталось, лишь воспоминания о роскошных пирах ханьских времен.
Поэт еще не знал, что одна из его любимейших башен ненадолго переживет его. К XII веку, когда в эти места приехал поэт Лу Ю, ее уже не было: «Говорят, что в Поднебесной она была самой красивой… У Тайбо особенно много удивительных строк, родившихся в этом краю. Ныне башни уже нет… Сохранились только камни с резьбой от колонн башни» [Лу Ю-1968. С. 60]. Восстановили башню только в 80-е годы XX века.
Что ощутим мы, поднявшись на резной балкон новехонького сооружения? Прикоснется ли к нам дух великого поэта? Увидим ли парус уплывающего Мэн Хаожаня? Впрочем, сам Ли Бо, еще не зная научного слова «реставрация», испытывал необъяснимое волнение, всходя на Северную башню Се Тяо в Сюаньчэне, хотя это уже не был оригинал, о чем Ли Бо было прекрасно известно.
На восток от башни притаилось небольшое Восточное озеро, заросшее лотосами. На крошечном островке посреди водоема поставили теремок Син-инь; здесь, говорят, Цюй Юань даровал свободу запутавшемуся в силках орлу — он любил этих сильных и вольных птиц высокого поднебесья. Потомки в память о древнем поэте соорудили небольшую насыпь, назвав ее «Террасой освобождения орла».
Быть может, именно здесь Ли Бо написал стихотворение, в котором столь любимая им яркая красота природы притемнена грустью, контрастирующей с привычным молодому возрасту задором.
Чиста струя, и день осенний ясен,
Срывает дева белые цветки.
А лотос что-то молвит… Он прекрасен
И тем лишь прибавляет ей тоски.
(«Мелодия прозрачной воды»)
Сегодня с башни уже не открывается бесконечная даль, перегороженная новостройками. И она, реконструированная, сверкает радостной сиюминутностью, во внешнем своем виде утратив печальную патину старины. Но тогда на стене еще проступали приведшие Ли Бо в восторг безымянные поэтичные строки о башне, оставшейся на опустевшей земле, о журавле, который уже не вернется, об облаках, вечно плывущих по небу, и о тоске человека, вглядывающегося в пустую отмель Попугаев, в дальние деревья в городе Ханьян на другом берегу, по которым опускается в закат солнце, и на дымку пенистых волн на поверхности реки. Ли Бо восторженно отозвался о стихотворении: рисует «пейзаж, который, кажется, и описать-то невозможно, а он встает перед глазами». Лишь позже он узнал, что это знаменитое восьмистишие его современника Цуй Хао. А сам в память о встрече с Мэн Хаожанем в Сяньяне написал яркий анакреонтический гимн «Сяньянская песнь», пытаясь решительно преодолеть грусть опустевшей души.
Неприхотливая хижина поэта притягивала к себе людей магнитом душевной чистоты и духовной глубины. И не только из ближних городов и селений. Заехал Юань Даньцю, не сидевший подолгу в одном месте, а постоянно срывавшийся, как и Ли Бо, во что-то неведомое. Однажды наведались братья поэта Ли Линвэнь и Ли Ючэн, с которыми тот был особенно близок и часто встречался. Эту встречу Ли Бо навеки запечатлел в знаменитом эссе «В весеннюю ночь с братьями пируем в саду, где персик цветет», живописав атмосферу не развеселой пирушки, а философичной беседы интеллектуалов: «Смотрите, небо и земля — они гостиница для всей тьмы тем живых! А свет и тьма — лишь гости, что пройдут по сотням лет-веков. И наша жизнь — наплыв, что сон!.. Древний поэт брал в руки свечу и с нею гулял по ночам… Мы продолжаем наслаждаться уединением нашим, и наша речь возвышенною стала и к отвлеченной чистоте теперь идет… Но без изящного стиха в чем выразить свою прекрасную мечту?» [Китайская-1958. С. 201–202][48].
Провожая братьев, Ли Бо, хмельной, задремал посреди дороги, и, как назло, именно в этот миг по ней проезжало высокое начальство. Поэта не разбудили даже громкие колотушки и вопли «прочь с дороги!». Это был пример непочтения, и поэту пришлось официально оправдываться (молниеносно распространившиеся слухи трансформировали ситуацию таким образом: «Как, вы не знаете?! Этот ваш „талант из Шу“ оказался каторжником, который зарезал человека на озере Дунтин, а потом бежал в Аньлу…»).
Инцидент удалось замять, но приезжему пришлось как минимум дважды обращаться к большим чинам, помощникам губернатора: в 729 году к Ли — с оправданиями и в 730 году к сменившему его Пэю — с просьбой о финансовой помощи. Есть предположение, что последние деньги он потратил на перезахоронение своего земляка У Чжинаня, встреченного им сразу по выезде из Шу и умершего в пути. Пэй был переведен в Аньчжоу как раз из Шу, так что, возможно, он еще в тех краях прослышал о талантах начинающего стихотворца; тем не менее поэт получил отказ в своей просьбе о помощи и деньги на поездку в столицу доставал по другим каналам.
Однако молва уже донесла, что в подведомственных краях объявился молодой и уже известный поэт, так что ему порой соизволялось получить аудиенцию, обставленную по достаточно высокому ритуалу с беседой за кувшинчиком вина или даже чашечкой более изысканного напитка — чая. Сам губернатор Ма слыл покровителем изящной словесности и благоволил юным дарованиям — в духе общей тенденции в стране, как много позже сам Ли Бо, возможно, с легкой долей сарказма (шел уже 750 год, и на небосклоне Танской империи стали собираться тучи) обрисовал в одном из произведений цикла «Дух старины»:
Талантам многим к свету путь открыт,
Резвятся рыбками в кипенье волн,
Созвучьем тела с духом стих звенит,
Как полный звезд осенний небосклон.
В 727 году небо над Ли Бо было еще ясным, и на рубеже осени и зимы многообещающему и к тому же имевшему родственников в Аньчжоу (то есть не забредшему невесть откуда чужаку) молодому поэту, прощупав его на благочинных раутах, предложили очень и очень неплохую партию — девицу из рода Сюй. Имя ее серьезными исследователями не установлено (ведь история фиксировала события мужского общества!), но в преданиях, не слишком озабоченных корректными ссылками на общепризнанные документы, девицу кличут Цзунпу — скорее это не имя, даже не реальное прозвание, а своего рода легендарная оценка, слишком уж оно демонстративно значимо: «Драгоценная родовая яшма». Беллетристы также не оставляют свою героиню безымянной, вымышляя самые разные варианты и соревнуясь в их изящности.
Девушка происходила из знатного рода, имевшего глубокие корни в высокой императорской иерархии, в том числе и в чине цзайсяна (первый министр, главный советник, часто встречается перевод «канцлер»). Уже в правление Сюаньцзуна дюжина представителей четырех поколений этого рода занимала очень высокие посты: один цзайсян, один начальник палаты императорских пиров, один наместник, три начальника областей. В Аньлу род обосновался весьма давно, первое упоминание вошедшего в историю представителя рода относится к VI веку — это начальник области Чучжоу Сюй Цзюньмин.
Сама «Яшма», внучка отставного цзайсяна Сюй Юйши (его высокородное имя Юйши в древнюю эпоху Чжоу обозначало немалый пост смотрителя государевых конюшен) и дочка Сюй Цзычжэна, начальника области Цзэчжоу, получила прекрасное воспитание, знала толк в изящной словесности (впоследствии она нередко выступала в роли первого редактора творений мужа), имела хорошие манеры, была тонко чувствующей и внешне миловидной семнадцатилетней девушкой. Это высокоблагородное семейство, принимая в свой клан Ли Бо, несомненно, первостепенное значение придавало его поэтическому гению, а не возможным успехам на служебной лестнице.
И для поэта высокий статус семьи вряд ли был важнейшим стимулом к этому браку, как походя замечают некоторые исследователи. Дело не только в его собственных намерениях, были они или нет. Социальная структура в Китае по древней традиции ориентировалась на маскулинное начало, и потому брак считался продолжением мужнего рода, в который входила жена, покидая род отца. Однако бывали исключения, когда семья жены принимала мужа в свою родовую структуру, и случай Ли Бо был именно таким. Эти отходы от стандарта не отвергались вовсе, но социум относился к ним подозрительно. «Примак» рассматривался не как самостоятельный глава собственной семьи, а как «сын» в семье тестя, по ритуальному кодексу подчиненный ему, что, конечно, не могло не травмировать независимую душу Ли Бо, уже в те годы оценивавшего себя достаточно высоко. В одном из произведений он писал о себе как о «призванном[49] в семью советника Сюя». В этой фразе можно услышать нотки грустной самоиронии. И, возможно, длительные уединения поэта в хижине в горах Байчжао, частые поездки, а позже внутриклановые трения, выплывшие наружу после смерти тестя, этим тлевшим конфликтом и объясняются.
Тем не менее рекомендации сановитых родственников ему давались, но Ли Бо надолго не удерживался на одном посту — то ли пост казался ему слишком ничтожным для высоких амбиций, раздиравших его душу, то ли «поэтико-неврастеническая» натура толкала к движению, противному застывшему покою. Нельзя не заметить, что этот и последующий браки Ли Бо хотя и имели некий внешний налет «карьерности», но никаких ожидаемых дивидендов соискателю не принесли. В конце концов, при всей сумме своих социальных ожиданий, поэт вовсе не имел чиновной ментальности, а такие люди не удерживались на должностных ступенях любого уровня.
Вокруг обладательницы стольких достоинств, какой была советникова внучка Сюй, не могли не плестись явные и тайные интриги, о чем с удовольствием повествуют и легенды, и даже ученые мужи. К браку как официальному институту семья относилась весьма придирчиво, и многим было по разным причинам отказано. Среди отвергнутых был даже, по научной версии, племянник помощника губернатора Ли, изрядный повеса, любитель петушиных боев и собачьих скачек.
Сложносочиненная вариация на тему
По легендарной версии, это был даже сам помощник губернатора, но другой — Пэй (что, с одной стороны, достаточно сомнительно, учитывая, что упомянутое прошение Ли Бо о финансовой помощи, написанное через три года после этой церемонии, было адресовано именно «помощнику губернатора Пэю», но с другой — это создает психологические основания для отказа в просьбе). Пикантность ситуации заключалась в том, что отвергнутый жених по должности своей был обязан присутствовать на этой элитной свадьбе, и предания повествуют об обмене утонченными колкостями и демонстративном состязании между мужчинами в танцах и пении, в чем верх, разумеется, как и положено непобедимому легендарному герою, одержал Ли Бо. Молодым, символически соединяя их, переплели руки красным шнуром, они отвесили поклоны родителям и под громогласные здравицы скрылись в спальне. И уж очень эффектно в художественно окрашенной биографии поэта, созданной профессором Гэ Цзинчунем, выглядит сцена в спальне, когда под подушкой новобрачной Ли Бо обнаруживает свитки собственных стихов, которые она, оказывается, уже несколько лет собирала.
Совсем другая вариация на ту же тему
«Полнолуние, маленький садик позади дома залит лунным светом. Слуга Цинь-эр, опустившись на колени, с величайшей осторожностью раскладывает на лужайке исписанные стихами листы. Покои барышни Цзяоюэ, дочери сановника Сюя. Служанка Синлань закрывает окно, вдруг, заметив Цинь-эра, в крайнем изумлении громко зовет хозяйку: „Барышня! Барышня! Идите скорее сюда! Слуга-то нашего гостя и впрямь дурачок! Днем, когда солнышко припекает, он вещи не сушил, зато теперь под луной вон сколько всего разложил! Странные какие-то штуки…“ На ее крик к окну подошли пятнадцатилетняя Цзяоюэ и вторая служанка. Барышня, выглянув в окно, стала тихо выговаривать: „Вот уж поистине, Синлань, кто мало знает, тот многому дивится! Всем известно, что только что написанную рукопись ни в коем случае нельзя просушивать на солнце, лишь при мягком свете луны, тогда и тушь не поблекнет, и бумага не потрескается, не покорежится. Только так стихи смогут храниться веками. Выходит, не этот парнишка глуп, а ты дурочка“.
Синлань и сама уже поняла, что сболтнула не то, и быстренько прикусила язычок. Глядя на разложенные под луной листы рукописи, Цзяоюэ задумчиво, как бы сама себе, сказала: „Слышала я, отец говорил, что гость наш — редчайший талант. Хоть бы одним глазком заглянуть в его рукопись!..“
С поклоном поприветствов Цинь-эра, Синлань принялась пылко говорить что-то, явно смутившее юношу. А она тем временем потихоньку подняла с земли два исписанных стихами листа, скользнула к окну и протянула свою добычу госпоже.
„Ах, Синлань! Сейчас же верни их на прежнее место!“ — „Но, барышня… Ой, как небрежно написано! Ну, что плохого, если вы посмотрите?“ Дав себя уговорить, Цзяоюэ поднесла листок поближе к свече и в изумлении застыла, не в силах оторваться от стихов. „Не удивительно, что он сушит рукопись под луной, сами строки излучают лунный свет, словно Небо ниспослало их, ни одному смертному не под силу сотворить такое! Верни скорее эти листы на место, а мне принеси другие, я должна прочитать их все, пусть для этого понадобится украсть, одолжить, даже отобрать силой — мне все равно!“ — „Слушаюсь, барышня, все сделаю“».
(Бай Хуа. Поэт Ли Бо. Киносценарий. Перевела Н. Демидо [Книга-2002. С. 84–86])
Перемены в своем статусе Ли Бо почувствовал не сразу. Восточного мужчину, да еще средневекового, тем более поэта, в четырех стенах не запрешь. Свою вольность, свою жажду странствий, свою независимость он не утратил с оформлением брака. Он все так же писал стихи, стремительно и размашисто бегая по бумаге, разве что лучшего качества, сюаньчэнской. А присутствия при этом другого человека даже не замечал, как это обычно и бывало с ним в разгар творческого процесса — в кабачке ли, на пирушке ли.
Вариация на тему
…«А вы разве не помните стихотворение императрицы У Цзэтянь?»
Он тихонько напевал, рифмуя «Бесконечные мысли», как вдруг жена, молча сидевшая в углу, источая аромат благовоний и румян, остановила его этим вопросом. Ли Бо взглянул на нее, не сразу вернувшись в этот мир из заоблачных полетов поэтической мысли, и лишь спустя мгновение улыбнулся: «Ну, конечно, я знаю это прекрасное стихотворение „Дева свершившихся желаний“. Быть может, потому частично и повторил строку из него. Неужели ты заметила? Сколь возвышенная у меня жена!»
Ни в одном из дошедших до наших дней девяти с лишним сотен произведений Ли Бо имя жены не упоминается, но есть стихи, посвященные отдельным женщинам — жене, обратившейся в камень, ожидая мужа с военного похода, или привлекательной соседке из дома с гранатовым деревом, или доступной девице, на которую в подпитии поэт готов «обменять скакуна». Конечно, соблазнительно привязать написанное в 728 году (на следующий после свадьбы год) 27-е стихотворение цикла «Дух старины» к собственному браку Ли Бо: вот, дескать, как он живописует чувства одинокой красавицы, словно бы «от противного» изображая счастливый брак сквозь мечты о нем — виртуальный совместный полет на фениксах-луанях:
Есть в Чжао-Янь прелестница одна
В чертоге, что за облаками скрыт,
Глаза лучисты — что твоя луна,
Улыбкой царство может покорить[50].
Ей грустно видеть увяданье трав,
Ветров осенних слышать дикий вой,
И струны, под перстами зарыдав,
Ей отвечают утренней тоской…
Ах, где тот благородный господин,
С кем на луанях вместе полетим?!
Но признаемся, что в реальности это стихотворение не «о жене», даже не о «женщине во плоти», а скорее об абстрактно-теоретизированной «идее женщины». Жены, запертые на женской половине семейного дома, обычно, в полном соответствии с устоявшейся традицией, не удостаивались места в рифмованных строках. Поэты больше любили писать о вольных девах — публичных женщинах («Красотку приглашу в цветистый челн…» — у Ду Фу), реже называя их без околичностей, а чаще — эвфемизмами типа «дева с восточного склона»: этот образ вошел в поэзию от Се Аня, крупного поэта и видного вельможи V века, который в беспечной юности отшельничал на восточном отроге горы Гуйцзи, больше внимания уделяя не медитированию, а веселым пирушкам в «пещере роз» на склоне. Ли Бо любил не столько стихи Се Аня, сколько его образ жизни, и «восточная гора» достаточно часто появляется в его собственных стихах как топоним, маскирующий не связанную строгими рамками ритуала раскованность «ветра и потока».
Одно из немногих исключений — стихотворение «Плач о сединах», где Ли Бо обращается к истории романтичного и драматичного брака поэта Сыма Сянжу и Чжо Вэньцзюнь, которая еще в молодые годы овдовела и потому обязана была блюсти траур — если и не покончить с жизнью, то по крайней мере не покидать задней половины родительского дома. А она — вопреки традиции, вопреки родительскому протесту — убежала с нищим поэтом в Чэнду, где они открыли винную лавку. Но это еще не всё: когда поэт разбогател и постарел, он решил взять себе молодую наложницу из соседнего Маолина. И вновь Чжо Вэньцзюнь разрушает традицию, не соглашается на такой треугольник, борется за еще не угасшее чувство. Она пишет настолько эмоциональное стихотворение «Плач о сединах», что чувствительный поэт отказывается от мысли о плотских удовольствиях с юной девой и возвращается к постаревшей, но мудрой и духовно близкой жене.
Этот сюжет и до, и после Ли Бо привлекал внимание поэтов. Ли Бо написал свой вариант, так решительно встав на сторону древней «феминистки», что исследователь и впрямь увидел в его позиции «элемент современного сознания», протест «против брака, основанного на плотских удовольствиях, на формальном союзе без духовного единства» [Чэнь Вэньхуа-2004. С. 150–151]. Это, конечно, чрезмерно, но тот факт, что в любовной лирике Ли Бо отчетливо проявляются ростки ренессансного утверждения личности, несомненен.
Вообще-то женская тема — одна из ведущих в поэзии Ли Бо. Суровый конфуцианец Ван Аньши даже брезгливо заметил: «В стихах Тайбо … сплошная грязь, в девяти из десяти стихотворений пишет о женщинах и вине». Но что взять от этого холодного ригориста? Он даже к собственной жене старался лишний раз не прикасаться, так что она вынуждена была, не спрашивая согласия мужа, привести ему юную наложницу, и только тогда у вельможи (и стихотворца, как ни странно) появилась дочь. Кстати, стоит заметить, что женская тема — не отличительная особенность Ли Бо. Исследователь сопоставил количество семисловных четверостиший этой тематики у Ли Бо и его современника Ван Чанлина, и оно оказалось равным — шестнадцать и пятнадцать [Изучение-2002. С. 211].
Обращает на себя внимание, что в стихотворениях последовавшего за женитьбой года главным мотивом Ли Бо ставит уход весны, увядание, старение. Не связано ли это с психологическим переходом от беспечной юности к осознанию им как мужем и отцом чувства ответственности? А разве не говорит о конкретном чувстве к конкретному человеку сохранившийся в преданиях факт «свадебного путешествия» молодоженов к теплым источникам в 75 ли от Аньлу — на Пруд Яшмовой девы, где нежилась мифологическая красавица-фея? Или совместные музицирования и долгие беседы о жизни праотцев, по чьему лекалу надо строить жизнь собственную?
К тому же Ли Бо — это Ли Бо, рамки традиции ему тесны, и он отнюдь не всегда обременял себя педантичным следованием им. Не вписывается в бытовой стандарт, например, одна из его встреч с Юань Даньцю в начале супружеского периода жизни. Не на склоне со жбанчиком вина, не на берегу шаловливого ручья под розовым персиком, а в своем доме принял поэт друга-даоса, и «хозяйкой была Сюй», как особо отметил сам Ли Бо в предисловии к стихотворению об этом визите, то есть жена не скрылась на своей половине дома, а участвовала во встрече друзей как полноправная хозяйка.
В целом ряде его стихотворений под привычными метонимами «далекая», «внутренняя» (то есть живущая на внутренней, женской половине дома) скрывается именно его собственная жена как откровенный адресат стихотворения. Более того, у Ли Бо отыщется лирика, которую без всяких скидок можно отнести к категории «любовной», — и опять-таки посвященная жене. Наиболее выразителен цикл «Моей далекой» из двенадцати стихотворений[51]. Через три года после свадьбы неугомонный Ли Бо отправился в очередное путешествие — к Осеннему плесу, но при этом заглянул в обе столицы (обратите на это внимание — это был не развлекательный вояж, а деловая поездка в надежде приблизиться к реализации своей мечты), и все эти три года разлуки поэт шлет жене письма-стихи, составившие цикл.
Конструкция его достаточно сложна: это беллетризованный дневник, в котором в поэтической форме поэт воспроизводит мысленный диалог с женой. Стихотворения он пишет то от своего имени, то от имени обращающейся к мужу жены, а финальным аккордом становится обмен страстными репликами в рамках одного стихотворения. Бурлящая чувственность, даже откровенная сексуальность («Увидеться с тобою так хочу! / Я сброшу платье, загасив свечу…») кажутся удивительными, если напомнить, что это все-таки VIII век и опутанный условностями Восток. Поэт не ограничивается формальной отпиской — он публично заявляет, что даже его могучая кисть с трудом справляется с кипящими чувствами, не в силах адекватно воспроизвести их:
Я думал, мне строки достанет
Сказать, что сердце наполняет,
Но кисть бежит — и не устанет,
А чувствам нет конца и края.
Колдовская гора, в поэзии часто появляющаяся как абстрактный эротический символ, в этом цикле обретает конкретное наполнение — ведь мысли и чувства поэта «тучкой и дождем» летят как раз в те самые края, где в волнующем тумане прячется вершина Колдовской горы с Башней Солнца на ней (дом поэта в Аньлу находился примерно в том же направлении), и вся эта символика, теряя абстрактную обобщенность, выражает конкретную тоску поэта по оставленной дома возлюбленной:
И гора Колдовская, и теплые реки,
И цветы, осиянные солнцем, — лишь грезы.
Я не в силах отсюда куда-то уехать,
Облачка, унесите на юг мои слезы.
Ах, как холоден ветер весны этой ранней,
Разрушает мечты мои снова и снова.
Ту, что вижу я сердцем, — не вижу глазами,
И в безбрежности неба теряются зовы.
Но цикл замечателен еще и тем, что сексуальная чувственность пересекается в нем с закодированными элементами продуманного эстетического отбора лексики и интеллектуального общения.
Луский шелк, словно яшмовый иней, сверкает,
Строки лунными знаками выведет кисть.
Вот такое письмо я пошлю с попугаем[52]
В дом на Западном море[53], в ту грустную тишь.
Напишу этих строчек коротких немного,
Только каждое слово — как песня, как стих!
Рассчитывая на точное прочтение текста, поэт намеками обозначает жене место своего пребывания: упоминает легкий, мягкий, расцвеченный полутонами утренней зари «луский шелк», показывая, что он находится в Восточном Лу, где производили высококачественную ткань; письмо он предполагает написать не на общепринятом китайском языке, а «лунными знаками», то есть на языке народа юэчжи, к которому, по одной из версий, принадлежала его мать и язык которого, возможно, стала понимать жена. Отбор лексики показывает интеллектуальный уровень жены: письмо — не простая информация, а эстетическое и эмоциональное общение («как песня, как стих»), ждущее адекватной реакции. Наконец, диалогический финал последнего стихотворения говорит о том, что поэт видел в отношении жены к нему не только чувственное тяготение (ей мало мимолетного плотского общения на уровне «тучки-дождя»), а желание более глубокой, духовной связи.
Самое замечательное в этом цикле — это его конкретная направленность, личностная наполненность. Да, адресат лирики — не «Лаура», не «Беатриче», она не конкретизирована, ее имя не названо, она все-таки не утратила своей функциональности, но читатель уже ощущает реальность образа (если не для себя, то для автора), частично индивидуализированные характеристики, присущие «этой женщине», а не «женщине вообще», слышит биение сердца Ли Бо.
Это уже близко к «ренессансной» поэзии. Профессор Л. Д. Позднеева в свое время подчеркнула: «Три крупнейших автора VIII века — Ван Вэй, Ли Бо и Ду Фу — поэты „переломной эпохи“ (Н. И. Конрад), но они и провозвестники новой, ибо в их произведениях уже заложены те явления, которые с конца VIII века станут характерными для творчества целого ряда писателей и обусловят огромный взлет в духовной жизни страны» [Литература-1970. С. 104].