«Отелло»

«Отелло»

Если вот так разобраться как следует, по душам, дорогие товарищи, положа руку на сердце, то, конечно, все, что на мне сейчас надето: и этот роскошный бархатный камзол сочинения Льва Николаевича Толстого, и этот козьма-прутковский бант, обрамляющий мое, мягко выражаясь, не особенно интересное лицо, – все это, в сущности, сделано за ваш счет, за ваши кровные, трудовые зрительские деньги…

Но даже и те граждане, которые денег за билеты в театр обычно не платят и в обмундировании моем участвуют только, так сказать, идеологически, сегодня все равно, наряду со всеми остальными, имеют право встать после представления в очередь около кассы театра и требовать все, что они на меня затратили…

Не знаю, конечно, как будет с деньгами – это я не гарантирую, – но что касается каких-либо моральных ценностей, все они будут возвращены беспрекословно…

Мало того, возможен и такой случай, что сброшу я с себя вот эти мои боевые бранные доспехи и верну их вам обратно как хозяевам положения. Дескать, вы эту толстовку покупали, вы ее и носите…

Но прежде чем начать скидывать, поговорим по душам. У меня в этом городе никого, кроме вас, родных нету.

Только вы и есть, мои дорогие двоюродные братья и сестры, дяди и тети, к которым по-настоящему-то я должен был бы сегодня сойти с этой высокой эстрады. Кинуться к каждому сидящему дяде на жилетку и крепко, по-родственному, замереть на груди у каждой тети, которая сидит здесь, перед моими глазами.

Но не бойтесь! Не сойду я к вам с этой высокой эстрады. Дяди могут не беспокоиться, тети – не волноваться!! Ставятся нынче на обсуждение такие, знаете ли, странные иногда вопросы семьи и брака, при которых я лично ни к одной тете без свидетелей ближе, чем на пушечный выстрел, подойти не рискую…

Рухнули устои, на которых воспитали меня некоторые наши поэты, художники, литераторы…

Впрочем, позвольте все по порядку.

Черт меня дернул не так давно завернуть у себя в Москве в театр – в Малый.

Не знаю, как это случилось, – я по театрам-то вообще давно не хожу. Я той нагрузки, которую вы, зрители, иногда выдерживаете, переносить не в силах: здоровье у меня слабое.

А тут, понимаете ли, иду по Театральной площади, мимо Мосторга, смотрю – памятник писателю-классику Островскому в уголке притулился. Сидит он, значит, спиной к Малому театру, и такие, смотрю, у него в глазах семидесятые годы, ну как будто бы строчка из его же произведения напечатана: дескать, господи, хучь бы тятенька помер или дом наискосок загорелся…

А прямо перед ним и наискосок действительно все театры, театры… Фу ты, думаю, какой старикан ядовитый… А ну-ка зайду я посмотрю, что у него самого за спиной делается. Чего-то он к своему театру так неприлично спиной устроился. В театрах я, правда, давно не был – ну да что за это время изменилось? Ничего?! Риску-то все равно никакого. Как бы пьеса ни называлась, содержание-то небось старое, знакомое: на сцене трактор, слева сидит бедняк и что-то привинчивает, а справа сидит кулак и что-то отвинчивает… Зайду, думаю, получу зарядку…

У нас такие вещи зарядкой называются. Утром гимнастика по радио – зарядка, концерт – зарядка; не считаются, конечно, с тем, что вот, ежели так с утра человека зарядить, он же к вечеру выстрелить может. Ну, сел… Я хотя в театрах действительно давно не был, но, думаю, хлынут на меня знакомые достижения так называемого театрального левого направления. Сейчас на сцене лестница будет стоять, актеры в зеленых париках кверху ногами на сцену выйдут, разговаривать станут одними знаками препинания. Так сказать, как критики пишут: «Плоскостное разрешение внутренней спирали по горизонтали эмпирических переживаний…»

И вдруг, понимаете ли, открывается занавес. Смотрю: что такое? На сцене – декорация: Венеция, дворцы какие-то… Причем, понимаете ли, дом – так он действительно дом: крыша, окна, коммунальные услуги разные… Ежели, скажем, там кровать на сцене полагается, так она, смотрю, действительно кровать. Нет того, чтобы, как обычно раньше, помните, вместо нее на сцене стремянка ставилась, а к ней символическая собака привязана…

В чем дело, думаю? Не на том же мы, старые зрители, воспитаны. Смотрю дальше: вышли артисты, люди как люди, генерал какой-то венецианский, Отеллой прозывается, любит какую-то Дездемону, ревнует ее, все такое прочее, главное – понятно все до удивительности.

Не может быть, думаю, чтобы театр на такую смелость пустился: понятные спектакли для нашей публики ставить. Не иначе как параллельное затмение смысла пойдет. Сейчас сбоку режиссер выйдет и на все на это туман напускать станет. Знаете, как у нас в некоторых музеях. Висят там разные картины наших старых, знаменитых художников, Аполлоны стоят, Венеры, а промеж них инструктора в очках на жалованье ходят и на все на это социологию накручивают. Дескать, вот, обратите внимание, на этот гнусный портрет Екатерины Великой. Да не смутят вас разные художественные красоты, смотрите на этот развратный рот, на эти жабьи глаза этого кровавого хищника и феодала в юбке. Руки-ноги надо обламывать художникам, которые разными Венерами затуманивают нам подлинную феодальную отрыжку… И пойдет, и пойдет. Выйдешь из этого музея, думаешь: да запалить его со всех четырех сторон к чертовой бабушке, кому нужен этот проклятый феодализм?!

Так, думаю, и в театре будет. Смотрю – нет. Вышли актеры, играют, хотят – любят, хотят – страдают, сбоку никто не мешает. И такой сразу у меня с непривычки туман в голове, что уйду я, думаю. Лучше я второй раз сюда досматривать прибегу, но с одного раза такое потрясение канонов перетерпеть не каждый может. Прибежал домой, книжку схватил. Пущай, думаю, новые писатели успокоят. Хотя за литературой давно не слежу, так же как и за театрами, но, думаю, все и в ней по-старому. Что за это время могло измениться? Сейчас герой повести в трактор влюбится, с колесом спать будет ложиться, героиня на фабричную трубу будет похожа, у нее во время любовного объяснения изо рта производственный дым пойдет,…

И вот с такими мыслями разворачиваю я какую-то новую книгу, читаю и чувствую, что глаза у меня опять на лоб вылезают. Нет этого ничего. Смотрю вдруг – описаны люди, обыкновенные, такие, как мы с вами. Борются, работают, любят, страдают… И так это волнующе описано, что я думаю: позвольте, позвольте, да что ж это за книга такая?

Смотрю: Островский, «Как закалялась сталь»… Позвольте, думаю, может быть, это Островский старый, может, роман этот памятник от Малого театра написал… Смотрю, нет, новый, комсомольский, теперешний…

Быть, думаю, этого не может. Ведь ежели дальше так пойдет, что ж это, и поэты наши начнут тоже писать просто, понятно, как Пушкин! Да как же это так? Еще ведь недавно поэт у нас один писал, «Аэроплан» называется. Так разве у них такое начало? Они ж прямо так и начинаются:

«Рамачадан, чадан, дан, ан

Тор… Пр… Фр… – Народу не помочь.

Облакадан, кадан, дан, ан.

Трр… Прр… Фррр… – Сволочь…»

Правильно стихи начинались. А тут что же получается? Нет, думаю, к художникам побегу, к живописцам. Эти уж не сдадутся, это вам не стихи, не романы. У меня один художник знакомый за все время и кистей-то в руки ни разу не брал. Знаете, как свои картины рисовал? Разведет, бывало, краску на блюде, а потом садится по очереди: в краску – на полотно, в краску – на полотно. Такие у него левые автопортреты получались – глаз оторвать невозможно!..

Кинулся я до выставки картин Грекова, и ушел оттуда раздавленный, в лучших своих чувствах уничтоженный… Смотрю – опять ничего. Картины, самые обыкновенные картины осмелились выставить! Как же так, думаю? Сколько лет по-новому рисовали: у людей глаза на затылке привешивали, уши синие, носы голубые. Бывалыча, спросишь: в чем дело? Художники немедленно отвечали: «Это, говорят, искания». И все ясно делалось. Правда, попадались зрители, которые обижались, говорили: «Что ж, все искания, искания, а находок не видно. Вы хучь бы собаку из уголовного розыска приглашали…» Ну да ведь разве зрители что-нибудь понимают?…

А тут сам-то я вышел на улицу, думаю, что ж такое в искусстве произошло? Уж не проглядел ли я за это время чего-нибудь часом? С чего это у меня затмение-то началось? С «Отелло» этого самого проклятущего. Пойду, думаю, досмотрю его, ненавистного…

Прибегаю опять до Малого театра. Сажусь. Вы содержание пьесы «Отелло» знаете? Вот там, значит, генерал венецианский любит свою Дездемону. Она его тоже. Она его за муки полюбила, а он ее за что – еще наши переводчики до сих пор между собой не сговорились. Ну, мура, словом, страшная.

Любовь – это чисто индивидуальное чувство, скрепленное актом гражданского состояния. А тут ревность какая-то, вздыхания… Воображаю, думаю, как публика хохочет. Уж не в этом ли трюк режиссерский, так сказать, представить отжившие чувства на осмеяние? Воображаю, какой хохот в зале…

Оглядываюсь по сторонам… Что такое? Зал полон, молодежи масса, и лица у всех такие сурьезные…

Слева девушка сидит, у глаз платочек держит, и слезы у ней черные вместе с ресницами на пол, как гвозди, падают. Справа, смотрю, военный сидит, весь в орденах, и в глазу у него тоже вроде мокрота какая-то… В чем дело, думаю, может у него в антракте бумажник смыли? Не может быть, чтоб на него эта венецианская буза подействовала…

Я к нему во время перерыва:

– Простите, говорю, гражданин военный! Неужто на вас это представление действует? Такой вы с виду новый человек… Этак вы, пожалуй, и влюбиться можете, детишек сами нянчить начнете! Это, знаете ли, для борца за новый, немещанский быт так, знаете ли, несовременно…

И вдруг этот военный так на меня посмотрел! И вдруг такое слово мне говорит, что у меня сразу в мозгу светло сделалось. Такое, знаете ли, слово, что вот ежели его почаще на наших диспутах говорить, может, из них толку больше было бы. Он так на меня посмотрел и говорит (слово-то какое, запомните!):

– Дурак вы, – говорит (понимаете ли, дурак!). – Только такие дураки, как вы, могут думать, что у советского человека чувства – любовь, ревность, ненависть, долг – не в душе, а где-то в портфеле спрятаны. Советский человек – это человек самый думающий, самый чувствующий…

– Позвольте, говорю, гражданин военный, но вот некоторые наши писатели, некоторые наши поэты…

А он так на меня смотрит и говорит:

– Ваши писатели, ваши поэты… А наши, говорит, вот эти (на Шекспира показывает) и те, которые потом, ну, что ли, «Чапаева», «Поднятую целину», «Тихий дон» и многое другое наше сделали…

И как только он мне это сказал, кинулся я обратно в зрительную залу и думаю: проглядели! Братцы поэты, художники и критики, проглядели! Нового советского человека проглядели. Пока многие из нас о путях искусства спорили, ему, оказывается, само это искусство подавать надо было. Простое, понятное, народное…

Как назывались картины наших старых художников? Припомните: «Не ждали», «Всюду жизнь», «Неравный брак», «Бурлаки»… В каждой картине мысль была вложена. По верному пути люди работали, А из левых новаторских картин один, кажется, портрет Пушкина без штанов (был такой однажды на выставке) до нового человека дошел. И то этот новый человек директором швейной фабрики оказался. Он кричал:

– Уберите от меня эту картину – у меня из-за нее штаны покупать перестанут!..

И тут, как только вышел на сцену этот самый генерал Отелло, я ему на весь зал:

– Спасибо, кричу, генерал! Не за то, что вы свою Дездемону ревнуете (может быть, нам ревновать и не надо), но за то, что любовь свою к ней вы на такую высоту ставите, что за нее и убить и умереть готовы, – за это, хоть вы там и генерал, а спасибо!..

Так любить, так любить – не только личное, небольшое свое, но и огромное – Родину, – так любить учусь я у вас, генерал, выдуманный гениальным Шекспиром! За нее, за Родину, за каждую каплю крови, пролитую пограничниками на границе, всю свою кровь отдать – этому у вашей любви, у вашего чувства, у вашей человеческой страсти умный человек научиться может.

Вот за такое искусство – спасибо!

1936