После потопа
После потопа
О книге можно сказать всё, что можно сказать о человеке. Как и человек, книга может быть и дурной и хорошей, благородной и бесчестной, мудрой и глупой. Она может быть и наставником и развратителем.
Все свойства и качества человеческие и все многообразные способности человека живут в книгах. Но многое в них живёт и сверх того.
Я считаю величайшим счастьем и величайшей честью для себя то, что могу написать книгу, но при этом меня угнетает страшное чувство огромной ответственности. Раньше этого чувства не было. Теперь оно появилось, и я знаю — теперь мне уже никогда от него не избавиться.
Книга сопровождает меня всю жизнь. Существует древний обычай хоронить человека вместе с тем, что он больше всего любил при жизни. Я прошу похоронить меня с книгой.
Я люблю книгу, как люблю человека. Если бы книгам угрожал всемирный потоп, я бы поспешил построить ковчег, в который, не боясь обвинений в пристрастиях, попытался бы захватить с собой всех своих любимцев. Само собой разумеется, что чем меньше был бы ковчег, тем мне было бы трудней и печальней. Если бы можно было взять с собой тысячу книг, затруднения мои были бы не так велики, как если бы выбор был ограничен сотней. И уже невыносимо трудно было бы мне, если б сотню сократили до десятка.
И всё-таки. Какие же из миллионов книг вошли бы в число заветных? Какие десять я стремился бы спасти от всемирного потопа?
Первая книга — это, конечно же, стихи Александра Пушкина. Ничто не имело и не имеет для душевной жизни моей, для жизни в Прекрасном того значения, какое имел и имеет Пушкин. Он пришёл ко мне с колыбели, он останется со мной до конца. Он был всегда со мной — и в дни радости, и в дни печали, и в часы труда, и в годы войны. Это была единственная книга в моём военном багаже. В те тяжкие времена Пушкин говорил мне:
Во цвете лет, свободы верный воин,
Перед собой кто смерти не видал
Тот полного веселья не вкушал
И милых жён лобзанья не достоин.
Я старался быть верным воином свободы. Я видел перед собой смерть. Я стремился быть достойным лобзанья милых жён.
О Пушкине я говорил уже много в этой книге и могу сказать ещё очень много. Но разговор о Пушкине без самого Пушкина невозможен. А посему вот хотя бы одно пушкинское стихотворение, то, что мне всех милей и дороже.
Я вас любил: любовь ещё, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил безмолвно, безнадёжно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам бог любимой быть другим.
Я не знаю ничего лучшего в мировой лирической поэзии. Я не знаю ничего более чистого, ясного, человечного, благородного. Это сама Поэзия, само Сердце. И то и другое необходимы мне всегда. Без них я жить не могу.
Вторая книга — это «Война и мир» Льва Толстого. Этой гигантской книге обязаны, в той или иной мере, почти все писатели, писавшие после Толстого. Это книга глубочайшего проникновения в человеческий материал и широчайшего охвата. Никто не умел и не умеет так глядеть в человека, так понимать, так раскрывать, так любить и жалеть его. Это «Илиада» и «Одиссея» человеческие, вместе взятые. И потом это свод стольких человеческих и писательских слабостей и ошибок, что уже одним этим отрицает всякое высокомерие. Ничто не может быть уже и безнадёжней высокомерия, которое нам, хвастливым и крикливым, угрожает с особенной очевидностью.
Третья книга — это «Мёртвые души» Николая Гоголя. Гоголь — явление чрезвычайное. Мне кажется, никто не писал смелее и доказательнее. Образы «Мёртвых душ» невозможно оспорить. В силу своей исключительности, как мне думается, Гоголь не создал и не мог создать школы. Следовать ему невозможно. Он — гильотина для своих героев, и никто больше во всей литературе не смог быть с созданиями своими столь беспощадным. Страшная сказка, рассказанная в «Мёртвых душах», прекрасна и беспощадна одновременно. Другой такой никто придумать и рассказать пока не смог. При этом никто не смог быть столь прекрасным и столь живописным в описании уродливого.
Четвёртая книга — это «Исповедь» Жан-Жака Руссо. Конечно, местами она груба и даже неуклюжа. В ней недостаёт чувства меры. Но тем не менее это великая книга, потому что главный герой её — правда, а для искусства ничего выше правды не было, нет и не будет. Руссо учит быть верным правде, значит, учит главному в искусстве. А без главного обойтись невозможно никогда и нигде. Я беру Руссо с его бессмертной «Исповедью» в свой ковчег.
Пятая книга — это «Легенда о Тиле Уленшпигеле и Ламме Гудзаке». Автор её — Шарль де Костер. О том, что он существовал и создал своего блестящего Тиля Уленшпигеля, вспомнили почти сто лет спустя. Я напоминаю об этом хотя бы для того, чтобы установить, способны ли краснеть потомки великих. Думаю, что нет. Давайте же забудем их, как они забыли незабываемого Костера, и, показав км спину, обратимся лицом к милому, неунывающему, щедрому, безоглядному и лукавому удальцу и весельчаку Тилю.
Без него, честное слово, было бы трудно жить порядочному человеку. Он — лучшее лекарство от дряхлости сердца, окостенения мозга и душевного ревматизма. Этот славный малый борется за свободу своего народа, не корча постной рожи и не проповедуя кислых добродетелей. Он живёт и борется, и радуется солнцу. При этом он не утверждает, что радоваться солнцу имеет право только тот, кто радуется на его манер, а всех других надо лупить в хвост и в гриву. Он лишён мерзкой гордыни надутого дурака, думающего, что лучшие в мире штаны — это обязательно те, которые носит он, что лучшие мысли те, которые приходят в его деревянную голову, а лучшая нравственность та, которая спит с ним.
О милый, непритязательный и несравненный Тиль, как близок ты моей поздно проснувшейся душе! Я иду с тобой рука об руку, дружище, и да сгинут унылые ортодоксы, больше всего на свете боящиеся утонуть в живой воде, да провалятся в тартарары угрюмые трезвенники и благонравные школяры. Пусть себе подыхают от скуки, пусть испустят дух на своих тощих добродетелях и подавятся своим слюнявым благонравием. В ковчег, Тиль! В мой литературный ковчег! В нем достаточно солнца и озона. Плесени в нём нет и в помине. И ты будешь в прекрасной компании, заверяю тебя.
Шестая книга — это «Маугли» Редьярда Киплинга, книга о человечьем детёныше, выросшем среди зверей. Эта книга столь же благоуханна, как Песнь Песней. Она поражает своей первозданной свежестью. В ней благородны даже хищники. И они понимают жизнь. Когда во время засухи река Джунглей Вайнгунга пересыхает и всем без изъятья грозит чёрная смерть, кровожадная пантера Багира ложится у остатков воды рядом с ланью. Не в пример матёрым зоологическим болванам из дипломатов и воротил современного Запада, у неё достаёт ума понять, что случаются обстоятельства, в которых единственная форма существования — это сосуществование.
Книга прекрасна своей сказочной реальностью, своеобразной условностью безусловного и живительной новизной. Когда в пятьдесят втором году я, неподвижный и полумёртвый, лежал в инфаркте, я просил читать мне вслух киплинговского «Маугли». С помощью старого добродушного медведя Балу, мудрого питона Каа, свирепой и самоотверженной пантеры Багиры я овладевал наново трудным искусством жить. Друзья Маугли были моими друзьями, и братья Маугли — моими братьями. Опираясь на их могучие плечи, я встал с постели и сел к письменному столу. Сегодня я предоставляю им место в своём ковчеге, и это самое малое, что я должен для них сделать.
Седьмая книга — это несравненные «Гаргантюа и Пантагрюэль» Франсуа Рабле. Этот чудный поп научил нас важнейшему из искусств — искусству преувеличивать.
Он умел, как никто, балагурить всерьёз и врать взаправду. Он умел доходить до предельных границ дозволенного в искусстве, до самого обрыва Тарпейской скалы, с которой сбрасывали преступивших. Он не боялся, что его сбросят, не боялся и сам оступиться. Обманывая, он не страшился говорить, что обманывает, и потому ему всегда веришь. При этом ты смеёшься вместе с ним над своей доверчивостью, и следовательно, никто не обманут и никто не в проигрыше.
Его чрезмерность — лучшее лекарство от излишнего благонравия, а его дурачества — от глупости.
Он гнал из искусства ханжей и лицемеров, как Христос в евангельской легенде гнал из храма торгашей.
Мне всегда было хорошо и легко с этим изощрённым варваром, так хитро позаботившимся одновременно и о мудром устроении духовной жизни в непорочном Телемском аббатстве, и о скоромных забавах подрастающего Гаргантюа с его податливыми нянюшками.
Он родил своего Гаргантюа через ухо (подобно тому, как Зевс родил мудрую Афину Палладу из головы), показывая, что нет в мире единственных и привилегированных путей. Этим он раз и навсегда разделался с начётчиками, бубнящими по шпаргалкам о единственной дороге в царствие небесное и земное.
Его тёзка Франсуа Вийон, будучи приговорён к смертной казни, воскликнул горестно и недоуменно:
Но как понять, где правда, где причуда?
Рабле, нимало не затрудняясь, ответил на этот вопрос решительно, остро и исчерпывающе. У него правда всегда причудлива и причуда правдива. Для того и другого у Рабле нет различий. Главная обязанность шута не только шутка, но и правда. Если шутка не колюча и не тычет в лицо правдой, не стоит и шутить.
Для того чтобы прийти к этому, нужно мужество и душевное здоровье. Я не знаю другого писателя, который обладал бы таким поистине геркулесовым душевным здоровьем. Люди душевного здоровья необходимы в искусстве как воздух, иначе мы задохнёмся в затхлом мирке тех писателей, которые, как шакалы на падаль, набрасываются на всякую гнильцу, на всё, что с душком, с брачком, с трещинкой, утверждая своим отбором материала, своими творческими устремлениями, что ничего здорового, ясного, надёжного, доброго в мире нет, быть не может и, по-видимому, не должно, что здоровое примитивно и плоско.
За всех этих пророков трещинки и гнильцы я не отдам и мизинца моего жизнелюбивого и мужественного патера Франсуа Рабле, дай бог ему на том свете жирной трапезы, тёплого места у очага и стакан доброго бургундского. Всё это я постараюсь обеспечить ему и в моём ковчеге, а кроме того, всё, чего он пожелает и чем я сам владею.
Восьмая книга — это стихи Владимира Маяковского. Я не люблю Маяковского, и поэтому мне нелегко решиться взять его с собой. Путешествовать по неверным хлябям литературной истории запертым в тесном ковчежке на десять персон, постоянно имея под боком того, кого не любишь, неприятно и трудно. Неприятности и трудности этого совместного путешествия усиливаются тяжёлым и неуживчивым характером Маяковского. Он слишком много якает. Он излишне часто пускает в ход локти, форсируя к тому же свою лужёную глотку. Он постоянно наступает всем на ноги и не считает нужным извиняться.
Он подобен медведю, забравшемуся в посудную лавку. При каждом его неуклюжем движении звенят осколки и летят черепки. Многое из разбитого — штучная дешёвка, которой ничуть не жаль. Но вместе с дрянью, случается, бьётся вдребезги и искусно выделанный редчайший фарфор, и тот магический кристалл, сквозь который только и можно разглядеть «даль свободного романа».
И тут уж ничего не поделаешь. Единственно правильный подход к этому скандальному случаю — подсчитать, чего больше — убытка или, пользы, и в зависимости от подсчётов мириться или нет с крутым нравом и скверным характером медведя. Я почёл за благо примириться и постараюсь объяснить причины своей кротости.
Но прежде не могу не сказать несколько слов о произведённых разрушениях. Их немало, но самые жестокие пришлись на исконно прекрасный русский стих. Хотя Маяковский, гримируясь лестничками, рваными строками и рваными ритмами, и придерживался в основном стародавнего и испытанного ямба, но ямбы его так растрёпаны, развихрены, расшатаны огромным напором, клокочущим темпераментом и бурным движением материала, что их не скоро и узнаешь. Стихи Маяковского — как края пробоины в стальной броне, резкие, рваные, раздирающие нервы, душу и слух. Тебя то мороз по коже продирает, то в жар бросает. Нет с этим поэтом ни минуты покоя, и никакие дольче фарниенто с ним и присниться не могут.
И тут начинается счёт достоинств и прекрасных качеств Маяковского, с лихвой покрывающих все его недостатки. Эти недостатки, к слову сказать, имеют одну превосходную и радующую особенность — это недостатки подлинно современного поэта, и они подчас дороже моему сердцу, чем присыпанные нафталином почтенные достоинства самых почтенных из классиков. Разрушение излишнего почтения к классикам, на мой взгляд, одно из важнейших дел, какие сделал Маяковский. Эта мертвящая почтительность давила нас и ещё продолжает давить, как могильная плита. В этом культе литературных предков теряются иной раз всякие и всяческие масштабы. Достоинства иного из чтимых писателей исчерпываются тем, что он жил сто или двести лет тому назад. По совести говоря, он очень вовремя умер, не оставив своим наследникам ничего, кроме неоплаченных векселей по неоправданным надеждам, но нас почему-то продолжает волновать его малоинтересная деятельность, и мы из года в год проводим китайские церемонии у пустой могилы.
Я глубоко благодарен Маяковскому, много потрудившемуся над уничтожением рабского культа предков и объявившему однажды, и весьма своевременно, что «время пулям по стенкам музеев тенькать».
Эта ненависть к чинопочитанию, угодничеству, всяческим культам всяческих личностей, и особенно культу литературных предков, у Маяковского понятна, потому что он самый современный из современных писателей. Он бесценно современен. Он современен весь, целиком с головы до пят, стихом, душой, материалом, манерой, хваткой, темпераментом, формой, неуравновешенностью, словарём, отношением к прошлому, настоящему и будущему. Он, несомненно, наиболее яркий представитель современности в поэзии, наиболее полно выражающий современность.
В искусстве есть ещё только один человек, который, подобно Маяковскому, весь современность — это Дмитрий Шостакович. К сожалению, он в музыке, и я не могу приютить его в своём литературном ковчеге. Утешаюсь лишь тем, что Маяковский ответит за обоих. Громоносная музыка его стиха сродни музыке Шостаковича. У обоих одни и те же заботы и одни и те же радости, всегда связанные с сегодня и с Левым маршем.
В опере Шостаковича «Нос» есть отличный дуэт балалайки с флейтой. Тут же фигурирует в оркестре в качестве музыкального инструмента обыкновенный венский стул. Я сам видел, как на нём играли барабанными палочками. Выходило хорошо. Маяковский может ещё лучше. Он может играть прямо на вашем черепе. Его нимало не затруднит дуэт пивной бочки и арфы или любовная серенада, сыгранная на собственном позвоночнике. Изобретательность Маяковского безгранична. Его прямота всегда прицельна.
И он боец — всегда и во всём. И первооткрыватель. И первопроходчик. Он профессиональный Колумб. Это его призвание и его специальность. Прекрасная и ни с чем не сравнимая специальность.
Маяковский огромен и гремящ. Его революционный темперамент полностью совпадает с эпохой. Он сам эпоха. И сам революция. Он написал про всё. Место его в моём ковчеге весьма почётное и одно из первых. А что я не люблю его, что ж тут поделаешь. Оттого он не меньше.
Девятая книга — это «Прощённый Мельмот» Оноре Бальзака. Это совсем небольшая книжка, даже не книжка, а всего-навсего рассказ в тридцать девять страниц. Но мне думается, что эти тридцать девять страниц стоят многих томов известнейших и пространнейших сочинений. Это литература, которая больше, чем литература. Она стирает грани между реальным и фантастическим. Это колдовство в превосходнейшей степени. Тут даже не всё сразу и поймёшь. Но это не беда. В один раз ничто хорошее понять невозможно. Понимание придёт потом, позже. На первый случай вполне достаточно изумления и благодарности. Если именно это почувствуете, прочтя «Мельмота», значит, вам стоит заниматься таким трудным и ответственным делом, как чтение книг.
С подобного рода оценками «Прощённого Мельмота» я неожиданно для себя оказался в хорошей компании, прочитав однажды письмо Карла Маркса Фридриху Энгельсу от двадцать пятого февраля тысяча восемьсот шестьдесят седьмого года. В письме этом говорится следующее: «Кстати о Бальзаке: советую тебе прочесть его «Неведомый шедевр» и «Прощённый Мельмот». Это два маленьких шедевра, полных тонких ироний».
Однако вернёмся к нашему ковчегу.
Итак, девять мест заполнены и остаётся свободным только одно — десятое, последнее и теперь единственное. И оттого, что оно единственное, — мне всего трудней. За дверью ковчега толпится ещё множество достойнейших. Выбрать одного было бы легко, но отвергнуть остальных — просто невозможно. Каждый из отвергнутых столь же значителен и интересен, столь же ярок и неповторим, как и все избранные. Что же мне делать? На что решиться?
В крайнем смятении и ещё не зная, к чему прийти и что предпринять, я выглянул в приоткрытую кем-то Дверь. Этот кто-то, впрочем, тотчас был мной запримечен. Мой милый и быстроумный Тиль, видимо догадавшись о моих затруднениях, поспешил мне на помощь. Опередив меня, он приоткрыл дверь ковчега пошире и поманил кого-то пальцем. И тут всё решилось в одно мгновение и само собой. Передо мной у самого порога стояли тощий и длинный гидальго в измятых латах и коротенький толстяк в поношенной крестьянской одежде. Я узнал их с первого взгляда и распахнул дверь настежь. Нагнувшись, чтобы не удариться о притолоку низкого ковчега, Дон-Кихот вошёл внутрь. За ним протиснулся Санчо Панса, кряхтя и бормоча что-то вроде: «Ну и погодка, прости господи».
Так случилось, что в ковчеге моем вместо десяти постояльцев появилось одиннадцать. Ну что ж. Не беда. Могло случиться, что туда набилось бы бог знает сколько народу. Ведь за дверью всё ещё осталось множество самых неоспоримых кандидатов в лучшие.
Когда я прочёл эту главу нескольким своим приятелям, первое, что я от них услышал, был возмущённый возглас одного из слушателей:
— Как? В ковчеге нет Чехова и Горького? Это невозможно.
Я был смущён, и смущение моё усилилось, когда вслед за этим другой слушатель воскликнул:
— Позвольте, а Гамлет? Где же Гамлет? Тиль есть, а Гамлета нет? Это немыслимо.
Пока этими возражениями дело ограничилось, но думаю, что, если бы я прочёл свои списки ещё и другим, я бы обязательно услышал:
— А Фауст?
— А Кола Брюньон?
— А Одиссей?
— А Жюльен Сорель?
Что я могу ответить на эти и подобные им вопросы? Только одно. Ковчег мой, и я поместил в него тех, на ком побудили меня остановиться мои вкусы, мои склонности, наконец, моя любовь. На всё это нет законов. Математика есть математика, а искусство есть искусство. Оно часто зиждется на никому не ведомых «чуть-чуть», и тут сговоры, оценки, определения и отбор почти никогда не бывают всеобщими. Если вам мой выбор не нравится, заводите себе свои собственные ковчеги и спасайте в них всех, кто вам будет угоден и кто вам по душе.
Вон французский романист и драматург Жан Жироду, готовясь к воображаемой робинзонаде и собираясь на необитаемый остров, брал туда с собой «Манон Леско» аббата Прево и «Персидские письма» Монтескьё. И это понятно. Именно такого рода книги могли быть по душе тонкому и саркастическому Жироду.
Интересен выбор пяти книг, которые предпочёл всем другим космонавт номер четыре Павел Попович. Когда корреспондент «Комсомольской правды» задал вопрос, какие книги взял бы он с собой в кабину космического корабля, если бы мог, Попович ответил: Маяковского, «Золотого телёнка» Ильфа и Петрова, Остапа Вишню, шевченковского «Кобзаря», Есенина.
Набор, как видите, своеобразный. Среди пяти выбранных книг две юмористические. Кроме того, трое из пяти любимых авторов оказались поэтами.
И в данном случае, как и в предыдущем, выбор книг вполне в характере выбирающего — человека, любящего шутку и в то же время склонного к поэтическому.
Уже после того, как вышло первое издание «Сумки волшебника», я при случае спрашивал некоторых из своих друзей касательно их избранной библиотечки из десяти книг. Один из них, автор многих исторических романов, предложил следующий список: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, «Война и мир», Тютчев, Бунин, «Три мушкетёра», «Давид Копперфильд», Чехов, Мопассан.
Другой не столь известный, сколь оригинальный писатель пожелал взять с собой в воображаемый ковчег Библию, «Дон-Кихота», «Илиаду», «Гулливера в стране лилипутов», «Гамлета», письма Чехова, Диккенса, «Робинзона Крузо», «Героя нашего времени».
После этого я стал просматривать архив своих газетных вырезок и обнаружил, что любимые авторы академика Соболева — Чехов и Тургенев, что первая книга школьников — «Три мушкетёра», что альпинисты — участники штурма пика Победы высотой более семи тысяч метров — брали в труднейший поход сверх своего большого груза по одной любимой книге. Таким образом, на одну из высочайших горных вершин мира поднимались вместе с альпинистами Юрий Олеша, Сергей Есенин, Омар Хайям и... «Элементарная физика плазмы».
На вопрос корреспондента газеты «Смена» Вит. Засеева, какие три книги взяты были бы в случае грядущей командировки на Марс, композитор Вано Мурадели ответил: «Пушкин, том в котором есть «Вакхическая песня», и „Война и мир"». Директор Государственной библиотеки Ленина в Москве И. Кондаков брал с собой тоже Пушкина, а кроме того, «Войну и мир» и шолоховскую «Поднятую целину». Актёр Михаил Ульянов предпочитал «Братьев Карамазовых», Игорь Ильинский — «Войну и мир», Леонид Утёсов — Расула Гамзатова, Михаила Светлова и «Мастера и Маргариту» Михаила Булгакова. Композитор Александра Пахмутова не могла обойтись без «Евгения Онегина», актёр Серго Закариадзе — без «Витязя в тигровой шкуре».
Другие, опрошенные лично мной, в ковчег забирали кроме перечисленных книг ещё К. Паустовского, М. Цветаеву, Шолома Алейхема, Г. Гейне, А. Блока, Э. Хемингуэя, Х. Андерсена.
Как видите, каждый из опрошенных мной и другими делал иной, отличный от моего выбор. То же было бы, вне всяких сомнений, если бы продолжать эту анкету и опрашивать других людей. Каждый раз списки любимых книг были бы или частично несхожими, или даже вовсе иными, чем у других. И это нетрудно понять. Ведь чтение книги — это акт творческий, в который всякий раз читающий привносит свой жизненный опыт, свои нравственные правила, с которыми он и подходит к оценке прочитанной книги. И, понятно, у каждого составилась за его долгую читательскую жизнь своя собственная десятка избранных и любимых. Думается, что это-то и всего важней, всего отрадней в нашем случае. А что десятки у многих могут оказаться иными, чем моя, да, пожалуй, и столь же спорными, — ну что ж. Я не вижу в том беды. Давайте спорить.