Глава XVI

Глава XVI

Из Венеции на большом грузовике UNRRA я отправилась в Рим. Водителей было трое, все военнопленные. По пути мы подобрали двух молодых американцев из UNRRA и одного англичанина, гражданского служащего. Всю дорогу мы пели, каждый на своем языке, «Лили Марлен», песню, ставшую интернациональной в 40-е годы.

В Падуе я попросила шофера остановиться перед кафедральным собором.

— О да, надо, конечно, помолиться святому Антонию.

Вошла в собор и встала в конец вереницы паломников, желавших приложиться к гробнице святого. Когда я вернулась из собора и заняла свое место в грузовике, то заметила, что пропали два моих чемодана. Я разозлилась. Моя молитва святому Антонию не заслуживала этого! Американцы и англичанин улыбались с видом протестантского превосходства.

— Святой Антоний поможет вам найти ваш чемодан[115], — утешал меня водитель грузовика.

Что поделаешь! Хорошо, что я взяла с собой в собор чемоданчик с туалетными принадлежностями, паспортом и командировочным предписанием.

Наши спутники англосаксонцы покинули нас один за другим в Болонье и Сиене. А мы продолжали наше приятнейшее путешествие, останавливаясь время от времени перекусить и выпить. Мне казалось, что военнопленные стали моими гостями, и каждый раз я пыталась заплатить по счету, но каждый раз счет уже оказывался оплаченным. Они всегда угощали меня. Я могла лишь предполагать, была ли это только их природная щедрость или же водителям удавалось получать какой-то побочный доход от перевозки посылок UNRRA из одного города в другой. Грех весьма распространенный и, в общем, простительный. Так называемое перераспределение продуктов питания в свою пользу процветало на всех уровнях.

И вот наконец Рим. Еще один голодающий город. Грузовик остановился перед отелем «Плацца», в нем располагались французские корреспонденты. О чудо! Я вхожу с одним несессером в руке и вижу — посреди холла два моих чемодана! «Вам же говорили: нужно верить в святого Антония», — слышу я веселый голос шофера и смех моих спутников, довольных своей шуткой. Все мои водители гордо отказываются от вознаграждения: «Для нас путешествие с вами было одним удовольствием! Еще увидимся, чао!»

В Риме, как и в Венеции, где я была впервые, у меня нет никаких служебных дел. Я ждала самолет в Грецию, где все еще не утихала гражданская война. В Риме я оказалась в положении растерявшегося туриста, и мне пришлось быстро осваиваться с особой римской повседневностью. А повседневностью в Риме были церкви, дворцы, колонны, фонтаны, статуи, громада Колизея, цветы на площади Испании, траттории, магазины, мужчины и женщины, дети, прошлое и настоящее, столь тесно переплетенные между собой, что не испытываешь чувства, будто находишься в музее, в котором предметы потеряли свою душу.

В Риме я не чувствовала, что нахожусь в оккупированном городе, да и вряд ли кому могла прийти в голову мысль считать итальянцев врагами. Впрочем, и римляне не видели в нас ни захватчиков, ни победителей.

Как-то раз я ехала на рейсовом автобусе и не знала, где мне выходить. После оживленного и длительного обсуждения, в котором приняли участие все пассажиры, — каждый старался объяснить, как лучше добраться до нужного места, — автобус, чтобы мне удобнее было пройти, остановился задолго до своей остановки. Я получила столь много противоречивых советов, что, выйдя, застыла на тротуаре. Прохожих, в свою очередь, тоже взволновал мой маршрут, и они, объясняя мне, суетились и жестикулировали, словно в комедии дель арте.

В барах и ресторанах отеля я встречала коллег, освещавших итальянские события. Я познакомилась с Робером Киенасом, офицером стрелков, который на вилле Медичи занимал вместе с расстроенным пианино комнату Дебюсси. В то время он готовился к аспирантским экзаменам по истории и одновременно занимался французскими публикациями в «Презанс». Робер рассказывал о неизвестном мне живописном лагере арабов в Вечном Городе и в садах виллы Медичи. В его рассказах я слышала гортанную речь и монотонное протяжное пение арабов, видела их лица в отблесках пламени огромных костров. Лагерь арабов в Риме — исторический реванш за поражение Ганнибала. Господин Кув де Мюрвиль принял меня в великолепном дворце Фарнезе.

Фрески Микеланджело в Сикстинской капелле — чудо изобразительного искусства, но ничто здесь не наполняет душу благоговением, не настраивает на молитву… Я не претендую на какое-либо описание Рима. Я не знаю Рима, я не бегала по музеям, не посещала церквей, я не спеша бродила по городу. В Риме я не чувствовала себя чужой. И это не потому, что во мне течет итальянская кровь, у любого русского Италия ассоциируется с мечтой об идеальной красоте, а мечты — достояние каждого.

Вилла Волконских, где располагается посольство Великобритании, принадлежала княгине Зинаиде Волконской, слывшей «царицей муз и красоты» эпохи романтизма и одновременно «синим чулком». Гоголь, художник Иванов и сколько еще известнейших русских и иностранцев прогуливались в садах княгини, искали ее покровительства, а потом вспоминали яркое солнце Италии, особое очарование ее природы, столь непохожей на их родную, суровую и меланхоличную.

В одном из писем 1837 года Жуковскому Гоголь, приглашая его приехать в Италию, «отдать поклон красавице природе», писал: «Здесь престол ее. В других местах мелькает одно только воскраие ее ризы, а здесь она вся глядит прямо в очи своими пронзительными очами… Я весел; душа моя светла».

Моя семья в родстве с Волконскими, и мать посоветовала мне найти ее кузенов — маркизов Кампанари. Предприятие довольно сложное, поскольку людей с фамилией Кампанари очень много в Риме, а поколение моей матери уже ушло из жизни. Я обзвонила всех Кампанари, телефоны которых нашла в справочнике, и в итоге мне удалось дозвониться до одной старой дамы, говорившей по-русски. Я сразу же пригласила ее на обед к знаменитому Альфредо на виа делла Скрофа… Она была русской, но не была моей кузиной.

У Альфредо макароны продолжали подавать в чаше из чистого золота. Его дом, ставший оплотом национальной итальянской кухни, посещали все важнейшие участники последней войны из обоих лагерей. Но ни макароны, ни золотая чаша не имели никакого политического подтекста.

На виа Кондотти, в кафе «Греко», я убедилась, что здесь еще жива память о Гоголе. В этом кафе, основанном левантийцем Николасом из Мадалена в 1760 году, подавали кофе. Почти двести лет сюда приходили писатели и художники, патриоты и революционеры, а также полицейские, следившие за тем, чтобы предупредить заговоры, обсуждавшиеся за столиками. Гете периода «Римских элегий», Мицкевич, Коро, Лист и Визе, Ките и Паганини, Стендаль и Шопенгауэр, Людвиг Баварский и Торвальдсен — вот имена старинных завсегдатаев «Греко». Мне не кажется странным, что так далеко от родной земли Гоголь создал наиболее сильный образ России: «О Русь, Русь! Я гляжу на тебя из моего прекрасного далека!»

Я сидела в «Греко» в обществе старого русского эмигранта, который после натурализации изменил свое имя на итальянское. Это был совершенно разочарованный и больной человек. В качестве переводчика он сопровождал итальянские войска, воевавшие с СССР. Для него «освобождение России» стало кошмаром: «Итальянцы не были жестоки, напротив, они были шокированы поведением своих союзников-немцев».

Сеньор Фредерико Губирелли, известный не только как владелец кафе, но и как художник-миниатюрист, принес мне книги отзывов почетных гостей — толстые тома, первый из которых датирован 1845 годом. Здесь в коротких высказываниях, превращавшихся иногда в исповедь, отразились современная история, настроения эпохи. В 1914 году военные ставили свои подписи под патриотическими призывами и сопровождали их изображением сабель и труб. Позже совсем другие политические страсти заполнили страницы: албанец требовал аннексии Македонии, сепаратист-украинец на своем родном языке выражал приверженность к независимости, совершенно забывая, что Гоголь, малоросс, был русским писателем. Ивановы (эти русские Дюраны) после подписи непременно указывали место своего постоянного проживания: СССР, США, Франция, Великобритания… И, наконец, следующий исторический этап: под старательно выведенной звездой Давида другой рукой пририсована свастика. На страницах книги почетных гостей с 1940 года только итальянские и немецкие фамилии, среди них 12 сентября 1942 года я обнаружила автограф Ханса Каросса… Новая глава открыта. Немецкие имена ушли со страниц книги в пыльные архивы, теперь здесь только французские и англосаксонские имена. Посетителями кафе на некоторое время стали канадцы, американцы, австралийцы… Но старое кафе «Греко» на своем опыте знает, что их сменит новая волна посетителей. Деятелей кино, например, для которых нет ничего святого…

Жан Невесель познакомил меня с итальянскими коллегами: еще молодым тогда Моравиа, Марией Беллонте и Игнасио Силоне. Как мне не повезло, ведь я не знала итальянского и недостаточно хорошо понимала их! Личные беседы с почитаемым писателем намного приятнее скучных сборищ журналистов. Обычно нам нравится важничать в окружении слушателей, и доверительность вянет при множестве свидетелей. Увы, в памяти моей от той вечеринки в обществе людей не только талантливых, но и в высшей степени неповторимых, мало что сохранилось.

Мне предстояло совершить два путешествия в прошлое, не в древний Рим, конечно, но тоже в уже завершившуюся историю.

Как-то вечером я шла на встречу с патриархом русских поэтов — Вячеславом Ивановым. Я пробиралась через бедные кварталы, пустынные и погруженные во тьму улочки, уже отчаявшись найти ту, где меня ждал поэт. Вдруг откуда-то появились двое мальчишек. Каждый из них нес по кастрюле с дымящимся углем. Топливо было тогда в цене. Я назвала им адрес, и тот, что поменьше, осторожно взяв меня за руку, словно я была слепой, проводил до двери и позвонил. Получив от меня щедрое вознаграждение, от которого мальчики хотели было отказаться, они растворились в темноте.

Вячеслав Иванов был наиболее значительной личностью в русской поэзии уже в моем детстве. В его квартире в Санкт-Петербурге собирался цвет русской литературы «серебряного века»: Сологуб и Кузмин, Ахматова и Гумилев, Бальмонт, Блок, Брюсов, Белый — все эти так называемые «декаденты» вышли из «Башни» мэтра.

Эзотерический поэт-символист, он сочетал, по выражению современника, в мифическом универсализме «русский фольклор с миром Гете, цветовой музыкой Скрябина и древнегреческим платонизмом». Бердяев считал Вячеслава Иванова самым образованным человеком из тех, с кем ему приходилось встречаться. Я не поклонница поэзии Иванова, но пришла выразить свое почтение необыкновенному человеку.

Вячеслав Иванов откликался на все гуманитарные и научные веяния, в эмиграции он стал профессором римского университета, перешел в католичество. Новая Италия рисовалась в его кипучем уме наследницей Древнего Рима.

Вячеслав Иванов представлялся мне высоким, но сейчас я стояла перед маленьким изможденным стариком с седыми волосами, обрамлявшими открытый лоб, — стариком, жившим в атмосфере поклонения и одновременно под бдительным присмотром своего сына Жана Невеселя, дочери Лидии, прекрасной музыкантши, своего друга и помощницы Ольги Шор. Передо мной был не эстет, а восьмидесятилетний старик, готовившийся покинуть мир.

Я посох мой доверил Богу

И не гадаю ни о чем,

Пусть выбирает Сам дорогу,

Какой меня ведет в Свой дом.

Последнее произведение Вячеслава Иванова, из которого я услышала тем вечером несколько отрывков, было написано в манере русской былины, его тема, возможно, была навеяна легендой или пророчеством о наступлении на земле тысячелетия счастья.

После литературного паломничества к Вячеславу Иванову я совершила еще одно.

В доме на Порта Пинчиана горничная провела меня в маленькую комнату, стены которой были увешаны портретами русских писателей. Здесь жила старшая дочь Льва Толстого, Сухотина — Толстая. Ей, как и Вячеславу Иванову, было 80. Маленькая, с энергичным лицом, она вошла решительным и быстрым шагом, о котором я знала из рассказа Ивана Бунина о первой встрече с Толстым: «…Человек быстрый, легкий, устрашающий, с пронизывающим взглядом…» Я задавала себе вопрос: «Похожа ли дочь на отца, такие ли у нее «выступающие вперед надбровья» и его «маленькие пытливые глаза»? Да, она была на него похожа. Она обладала темпераментом Толстого, его огромной жизненной энергией, его физической силой, скрывавшейся под женской хрупкостью. Когда она говорила, ее сходство с отцом чувствовалось еще больше. Ее голубые глаза, — у отца они были серые, — будто ощупывали меня.

«Вы знаете, почему я такая крепкая в свои восемьдесят лет? Я вегетарианка. Люди не должны питаться трупами».

Точными и краткими формулировками она воскресила в моей памяти образ Толстого, молодого офицера, автора «Севастопольских рассказов», которые сразу же были оценены писателями, особенно Тургеневым. Он даже пытался покровительствовать молодому Толстому, но вскоре был озадачен его высказываниями: «Жорж Санд ничего не стоит», «Шекспир ушел в небытие»…

Я спросила о семейной драме Толстых.

«В ней не было виновных, — ответила мне с твердостью в голосе старая дама, — только несчастные…» И она повторила еще раз: «Да, все были несчастными, никто не виноват».

Незаметно наш разговор перешел на другие темы.

«Как он умел развлекать! Он сочинял песенки, чтобы нас рассмешить!»

Вокруг нас на полках были расставлены книги Толстого и книги о Толстом на разных языках: японском, литовском… Сухотина-Толстая доставала из ящика фотографии своего отца в детстве, юности, в окружении учеников-последователей, в кругу семьи, в старости. На всех фотографиях Толстой с неизменно пронзительным взглядом, а в облике что-то животное, от чего он пытался избавиться всю свою жизнь. За фотографиями Толстого последовали портреты членов его семьи.

«Толстые — очень старинный дворянский род, но графский титул они получили сравнительно недавно. Вот, посмотрите, первый граф Толстой, — ее голос стал несколько ироничным. — Здесь нечем хвалиться, титул был ему дарован Петром Великим в знак благодарности за убийство царевича Алексея».

Перед моими глазами мелькали лица разных поколений Толстых и, наконец, фотография маленькой Сони, правнучки писателя. Соня была женой Сергея Есенина.

Сухотина-Толстая на минутку остановилась, словно подумав о мертвых, и продолжала:

«Из всех детей Толстого в живых осталось только двое, моя сестра Александра, живущая в США, и я — гражданка Франции. Мой внук — итальянец, племянник — француз, Соня — в СССР… Свои воспоминания о Толстом и нашей семье я завещаю Национальной библиотеке».

Она встала, взяла корзинку для рукоделия.

«Посмотрите, что я сделала для благотворительной распродажи в пользу православной церкви в Риме!»

В ее руках появились куколки. Они были одеты точно так же, как одевались крестьяне Тульской губернии, где находилось фамильное имение Толстых. Имение нашей семьи находилось там же. Мы почувствовали себя «земляками», стоя перед окном, выходящим на Порта Пинчиана, вспоминали родные пейзажи, среди которых прошло мое детство и значительная часть жизни этой старой дамы.

Тысячелетие земного рая наступит нескоро. В Риме было полно «sciuscia» — шуша. За этим словом — итальянским переводом английского «shoeshine», чистильщик обуви, — скрывалась армия босых детей, живших в первобытной свободе. Сотни, а возможно, и тысячи юных бродяг от восьми до шестнадцати лет (иногда, впрочем, и моложе, я даже видела четырехлетнего мальчика, работавшего со своим братом десяти лет) должны были разделять судьбу своих старших соотечественников. Они объединялись в организации, члены которых подчинялись строгим правилам. С этими детьми я сталкивалась на каждом шагу. В закоулках на черном рынке они продавали сигареты, совершали налеты на торговцев, спали в котлованах, но самым надежным их убежищем были катакомбы. Худые, в лохмотьях, решительные и веселые, циничные и одновременно ранимые, испорченные и невинные, они лихо прилагали все свои усилия для того, чтобы войти в мир взрослых.

Такие же ватаги бродили по другим городам Италии. Знакомый американский офицер рассказывал мне с восхищением, как в Неаполе среди бела дня он был окружен малышами, обольщен их улыбками, оглушен веселыми щебетом… Когда он пришел в себя через несколько секунд, то вокруг уже никого не было, сам же он оказался без обуви и носков…

Власти принимали все меры для борьбы с детской преступностью. Но в Италии, как и в Испании, ребенок, bambino — это господин в семье. Дела о грубом обращении с детьми были достаточно редкими, и я имела случай убедиться, с какой осторожностью инспекторы в штатском забирали детей во время одной из уличных облав. Первые облавы вызвали настоящую панику среди шуша, но вскоре они успокоились. Полиция жестоко наказывала взрослых, заставлявших шуша продавать свои товары на черном рынке, с детьми же обращалась бережно. Детей направляли в приемник, выводили вшей, а потом возвращали родителям, если таковые имелись. Сирот направляли в детские дома.

Очень скоро шуша стали воспринимать облавы как игру, и когда угроза исчезала, они возвращались на свои обычные места: к фонтанам, в тень домов — туда, где они могли бы найти покупателя или подстеречь жертву. Размеренная жизнь была для них страшнее голода.

Я встретила жертву итальянской беззаботности и приветливости в поезде, отвозившем меня в неизвестность. В течение всего пути со мной в купе ехал только один пассажир — американский полковник. На остановках, а поезд останавливался на каждом полустанке, полковник тотчас же бежал в привокзальный буфет и приносил бутыль кьянти, которую предлагал мне разделить с ним. Молодой человек с обрюзгшим лицом был чрезвычайно мягким и трогательным в своей растерянности. Война впервые заставила его покинуть родные места, тихое провинциальное захолустье. Только в Италии он осознал, что существует иная, непривычная для него жизнь. Он занимал высокий пост в одном городе на юге Италии, а теперь возвращался в Соединенные Штаты. И был на грани нервного срыва.

«Только здесь я понял, что жизнь — это не только зарабатывание денег. Сначала меня потрясали ужасающая бедность итальянцев, но сейчас, покидая Италию, я с отвращением думаю о благосостоянии, которое медленно разрушает душу. С тех пор, как эти ничего не имеющие люди вошли в мою виллу, все изменилось… Их беззаботность, сердечность сочетались с детской пронырливостью, с ними становилось легко и просто. Люди из народа раскрыли мне смысл жизни. Все, что, казалось, обладало разумным и привычным значением, вдруг переставало быть важным. И вот теперь надо возвращаться к прежнему образу жизни — абсолютно бессмысленному, бесчеловечному, отвлеченному. Все они пришли на вокзал пожелать счастливого пути, и я почувствовал, что меня отрывают от родной семьи, от того, что я так полюбил, а сейчас отправляюсь в ссылку…»

Его возбуждение было столь же велико, как и печаль, которую он пытался залить кьянти. Дело в том, что мой полковник до войны не искал смысла в стороне от протоптанных дорог. Вдруг он запел, и, к моему удивлению, не итальянские или американские песенки, а русские (с сильным акцентом) песнопения из православной литургии.

«Как это красиво! Как чудесно! Сколько прекрасного в мире, а люди забывают, ничего не замечают. Я был чиновником в завоеванном городе, но его жители были мудрее и лучше меня!»

Поезд остановился, полковник возвращался в чужой для себя мир… Неожиданно он схватил мою шляпу и надел ее вместо каски. Я побежала за ним, чтобы он привел в порядок свою форму.