Пролог

Пролог

Нет трагедии без пролога, оперы без увертюры. Античная драма немыслима без хора; дирижер взмахнет палочкой, и плач скрипок утонет в громе литавров…

В тот день, 3 сентября 1939 года, над Брюсселем, где я тогда жила, разразилась гроза. Небеса разверзлись: на город, ослепляя его, обрушились потоки, водопады, реки дождя. Он хлестал каштаны на авеню Луиз, бил в стекла, заливал тротуары, скатывался с крыш. Мы слушали далекий, терявшийся в грозовых помехах голос диктора. Великобритания объявляла войну гитлеровской Германии. С 1 сентября зловещий человечек успел захватить Варшаву, а затем Прагу. Мы словно видели воочию, как дрожат за своих детей женщины, как тянутся к уже бесполезному оружию мужчины… Слушали и отчетливо сознавали, что пробил и наш час, близятся события, предназначенные нам временем и отчасти судьбой.

Несколько часов, показавшихся нам невероятно долгими, Франция молчала. Затем неизбежное свершилось. Пожар разрастался.

Гроза стихла. Улеглись тревога и волнение первых дней. Подобно тому, как мы прогреваем мотор машины, прежде чем пуститься в дорогу, так история перед бешеной гонкой решила дать своему двигателю поработать вхолостую. Союзники замерли, втянувшись в «странную войну», потерявшую, впрочем, всю свою странность спустя каких-нибудь несколько месяцев. Сохранявшая нейтралитет Бельгия лишилась покоя. Людям казалось, что король Альберт, будь он жив, не допустил бы этого негарантированного нейтралитета.

Между тем вокзалы Бельгии заполнили мобилизованные, скорее встревоженные, чем рвущиеся в бой, и их заплаканные родные, хотя плакать в тот момент еще было рано. Многие французы, проживавшие в Бельгии, были призваны в армию, и как раз в тот момент, когда французская пропаганда в стране, традиционно дружественной Франции, стала особенно необходимой, она прекратилась совсем. Французское присутствие в Бельгии не ощущалось вовсе. Зато образовавшийся вакуум заполнила пропаганда немецкая. Скрытая, но весьма эффективная деятельность аппарата доктора Геббельса не замедлила дать плоды. Пятая колонна уверенно обосновывалась в стране. В полку Дегреля[70] прибывало: одни становились его сторонниками по убеждению — и я знаю таких, другие ради выгоды — и таких знаю тоже. Но я не собираюсь сводить с ними счеты. На мой взгляд, тех, кто выжил благодаря собственной изворотливости либо удаче — неважно, искренне заблуждавшихся или проходимцев, — нельзя судить за истечением срока давности.

Бесспорно, важнейшей задачей любого правительства является защита жизни и благополучия своих граждан. Во все времена нейтральные государства играли важную роль в мировых конфликтах. Именно здесь воюющие страны встречаются для официальных переговоров, торгаши — для заключения тайных сделок (оружие, из которого в нас стреляют, нередко производится на нашей собственной земле). Здесь ведут шпионскую деятельность разведчики, гуманитарную же — Красный Крест. И, естественно, полезные всем нейтральные страны богатеют. Однако нейтралитет отдельного человека оборачивается позицией Понтия Пилата, — ведь что-то сделать в силах даже самый жалкий из людей.

Что касается нашей позиции, то мы определились быстро, хотя четкой задачи, строго говоря, перед нами не стояло. Преследования евреев нас возмущали, любая диктатура — Сталина ли, Гитлера — противоречила нашим принципам. Лично нам, арийцам и антикоммунистам, нацизм ничем не угрожал при условии, что мы будем жить смирно. Между тем нам просто не терпелось так или иначе начать действовать и «скомпрометировать» себя. У меня не было никаких обязательств перед Францией, но я любила и эту страну, и французов; я в какой-то мере принадлежала французской культуре. Мой муж, освобожденный от военной службы, к удивлению многих вступил добровольцем в бельгийскую армию, а я тем временем отправилась в Париж, чтобы стать медицинской сестрой. Но в штаб-квартире Красного Креста на бульваре Мальзерб мне с некоторым высокомерием объявили, что в помощи иностранцев они не нуждаются (хотя Франция, единственная из воевавших государств, призывала в армию потерявших гражданство). Разочарованная, вернулась я домой, и Святослав тоже, хотя его по крайней мере горячо благодарили полковники.

Не скрою, действовать нас побуждало не только стремление биться за правое дело. Пушкин писал: «Всё, всё, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья — бессмертья, может быть, залог». И, кроме того, должна признаться, мы с мужем относимся к тому типу людей, для которых покой и процветание не столько благоухают добродетелями, сколько отдают лицемерием и дремотой. Миллионы наших современников суетятся и изнуряют себя в погоне за такими мелочами, что не думают даже о собственной жизни и смерти. Хочется порой стряхнуть с себя эту «пыль»: «Доброе утро», «Как дела?», «Доброй ночи», «До завтра». А в промежутке — завод или банк, административный совет, министерство и магазин, кино, футбол, велогонки, ночной бар, блуд (я не говорю здесь о любви), коктейль или бистро, одни и те же жесты, одни и те же слова в одно и то же время… Можно ли тут найти молодых людей, которым не захотелось бы хоть раз ударить кулаком по столу, попытаться жить по своей мерке, перестать быть зрителями, которые наблюдают за рискующим жизнью канатоходцем, испытать на себе, каково это — держать равновесие на тонкой проволоке!

Единственное, что нам оставалось в той ситуации, это как раз себя скомпрометировать, выступить открыто против немцев. Стремясь восполнить отсутствие французской пропаганды, мы решили создать общество «Друзья Франции» — общество, ставившее целью, как гласил его устав, «выразить нашу привязанность к Франции и к великой французской культуре…» Друзья, которых мы пригласили войти в организационный комитет, откликнулись с энтузиазмом. Множество бельгийцев, друзей Франции, собралось в крохотном зале Музея изобразительных искусств, чтобы послушать наших лекторов.

Парижу, казалось, были безразличны наши усилия, так что никакими другими средствами, кроме членских взносов, мы не располагали. Совсем по-другому обстояли дела у наших идеологических оппонентов. Противники, которыми руководили из Берлина, не дремали. Один за другим открывались книжные магазины, на самом деле представлявшие собой лаборатории нацистской пропаганды (один из них содержала молодая пара из левых). Однажды некий молодой журналист предложил мне встретиться с Балдуром фон Шираком[71]. Тот оказался человеком приятным, воспитанным, красивым, образованным и произвел на меня наилучшее впечатление. Но, к сожалению, а может быть, и к счастью, взгляды у нас были разные. В конце беседы, весьма любезной, Балдур фон Ширак сказал мне на прощание: «Боюсь, вы поставили не на ту лошадку». Лет десять спустя то же самое произнес в мой адрес и марокканский интеллектуал в Мекнесе, причем по тому же поводу. Из них двоих прав оказался лишь марокканец…

Как-то одна газета заказала мне статьи о воюющей Франции, и я несколько раз ездила в Париж, останавливаясь в здании Международного клуба журналистов на улице Пьер-Шаррон, где с неизменным удовольствием встречалась с генеральным секретарем этой организации, замечательным Анри Мамбре. Париж изменился, но не слишком. Парижанки беззаботно совали в сумки для противогазов губную помаду и другие предметы «первой необходимости». Зашла я к Люсьену Лелонгу в день распродажи. Вдруг завыла сирена; отрабатывали приемы гражданской обороны, а дамы как ни в чем не бывало продолжали стаскивать с себя платья, примерять перчатки и шляпки. Графиня Полин де Панж привела меня на улицу Бассано в штаб-квартиру общества «Иностранки на службе Франции». Здесь уже было полно народу: с какими только невероятными акцентами ни говорили взволнованные женщины. Многими из них руководило желание помочь, хотя не без примеси светского тщеславия, но попадались тут, на мой взгляд, и откровенные авантюристки. Полин де Панж, хоть и считала вслед за мадам де Сталь, что Европа — единый организм, но в отношении стран, выходивших за границы определенной части Европы, занимала истинно французскую позицию. Она не могла отличить агнца Божьего от паршивой овцы, поскольку считала, что все не француженки, не англичанки, не немки, не американки — одинаковы. Впрочем, это не мешало ей тратить большие усилия на то, чтобы ввести их в тот круг, куда они стремились попасть, и заниматься беженцами.

Однажды вечером, когда объявили учебную тревогу, я из любопытства спустилась в убежище. В довольно удобно оборудованном подвале высокого здания уже находилось несколько пожилых людей, какой-то господин в теплом халате и домашних тапочках, растрепанная дама и консьержка, любовно прижимавшая к груди свои сбережения, впрочем, как и мужчина в халате, «чтобы ворам не удалось поживиться во время тревоги». Молоденький женоподобный англичанин пел в мюзик-холле, подыгрывая себе на пианино: «Мы еще развесим свое бельишко на заборе Зигфрида»[72]. Бары работали вовсю, сюда по темным улицам стекался народ. Настроение царило благодушное. В кинохронике без конца показывали то, что можно было показать, не выдав военной тайны: танки, самолеты, заводы… Оборона, мол, крепка, спите спокойно.

В русской общине шло брожение. Те из мужчин, которые хотели пойти добровольцами во французскую армию, выяснили, что это не так-то просто сделать, а тем, кто не желал воевать за Францию, ощущая себя иностранцем, возможность встать под французские знамена без надежды получить гражданство по окончании войны казалась злой шуткой. Больше того, даже противогазы бесплатно выдавались только французам, семьи же русских солдат должны были их приобретать за деньги.

Кого только ни арестовывали в тот странный период: пацифистов, немецких беженцев, коммунистов, сторонников нацизма. Одних потом выпускали, других сажали надолго. «Флора» по-прежнему была полна той особой «фауны», к которой отчасти относилась и я. Здесь все так же разносилась над столиками разноязыкая речь. Официанты — дородный краснолицый Жан и смуглый с худым лицом Паскаль — считали меня своей. Тут я чувствовала себя, как дома, и в то же время, как в гостях. Встречаешь друзей, — но можешь оставить их в любой момент. Ты свободна. И какая разница, сколько прошло часов, сколько времени утекло? На лицах посетителей отчетливо проступали следы бессонных ночей, постоянного курения, недоедания, а порой и наркотиков. Расхристанные женщины словно только-только вскочили с ложа любви или, скорей всего, с того, что его заменяло. И разговоры, разговоры, хотя на втором этаже иногда и писали.

Старого владельца «Флоры», смотревшего на свой мирок весьма трезво, сменила чета Бубаль. Сам Бубаль был настроен куда менее благожелательно. Он недоверчиво следил и за клиентами — того и гляди что-нибудь выкинут, — и за своей хорошенькой женой-блондинкой, превращавшейся потихоньку в роскошную даму.

Здесь я снова увидела Мари, вдову знаменитого художника кино Лазаря Меерсона, и Сухомлина, русского революционера, эмигрировавшего задолго до революции, а также Цадкина — я всегда любила его за большой талант и остроумие. Бывали тут Ларионов и Наталья Гончарова; болгарский журналист Бакалов, умный и загадочный; рыжая англичанка Джейн, по профессии танцовщица, стремившаяся стать сестрой милосердия; Штейн, чешский адвокат, пригласивший нас как-то всех к себе на новоселье на площадь Дофин… Мне доводилось беседовать с голландским художником Тони и его француженкой-женой; с русским евреем Андреем, побывавшим в Испании в составе интербригады, — хотя, кажется, воевать ему не пришлось; с румынским дадаистом Тристаном Тцара и молодым философом Люсьеном Гольдманом, увлеченным теориями Георга Лукача и чувствующим себя как дома в этом многоязычном мире богемы; со скульптором Джакометти: грубое, будто вырезанное из дерева лицо, шаркающая походка, полное презрение к опрятности, большой талант и, по счастью, отсутствие интереса к деньгам. Для полноты картины добавим к этой пестрой публике трогательную хромоногую старушку, уверявшую, что когда-то в нее был влюблен Рильке.

Война докатилась сюда только по радиоволнам. Недаром среди посетителей «Флоры», для которых язык был профессией, ощущалось такое волнение, — многих из них взяли на работу в информационные службы. Меня познакомили с Анной, крупной красивой девицей, полуэстонкой, полуамериканкой, затянутой, неведомо почему, в лосины для верховой езды, обрисовывавшие ее внушительных размеров ягодицы. Нахлеставшись виски, она, в сопровождении маленького «барона» Молле, экс-секретаря и незаменимого помощника Аполлинера, нетвердой походкой отправлялась вещать на Америку, а мой швейцарский друг Жан-Пьер Порре как раз возвращался с международной станции «Пари — Мондьяль».

Кстати, довольно странным мне кажется назначение Жана Жироду на пост государственного секретаря по делам информации в то время, когда Франция вступила в войну. Прелестный поэт, блистательный автор «Зигфрида» безусловно знал Германию хорошо, но разве мог он тягаться со зловещим хромоногим Геббельсом? Помню, в одном из своих выступлений он повел речь об «ангеле смерти (или тишины), распростершим крылья над обеими враждующими сторонами…» Что верно, то верно, но воинственный пыл такой образ не пробудит, — а требовалось именно это. Жироду — мирный человек, а не разрушитель, его стихия — поэзия, а не агитация.

Заходили во «Флору» и люди в мундирах — студенты, перекочевавшие из университетских аудиторий в казармы. Случалось, кого-нибудь так выводили из себя нелестные замечания в адрес армии, сыпавшиеся со всех сторон, или яростные пацифистские речи, что он, казалось, вот-вот взорвется, но гнев его гас, задыхался в дымной атмосфере «Флоры», где даже дверь не хлопала — доводчик не давал. Рядом с Дорой Маар — лицо увядшее, с грубыми чертами — сидел Пикассо, невысокий, подвижный, жесткий, надбровные дуги выдаются вперед, как у Толстого, — и отнюдь не ласково смотрел на собравшуюся публику. Мой сосед, тоже испанский художник, но родом из Кастилии, скрывавший под нелепой внешностью худющего сарацина нежное сердце, шепнул мне на ухо: «Каждая эпоха имеет тех гениев, которых заслуживает; наша получила жестокого изверга Пикассо. Мир — гигантская головоломка, разобранная страхом на фрагменты. Пикассо сумел показать разобщенность мира, дегуманизацию общества и теперь наслаждается, издеваясь над теми, кого сумел одурачить».

Заходили порой во «Флору» и люди из другого мира. Но так редко, что о них можно было бы не упоминать, если б не трагический конец, связавший их навсегда с событиями того времени. А ведь ничто как будто не предвещало ни одному из троих безвременной кончины. Серж Набоков, брат писателя, слегка заикавшийся, немного смешной, не лишенный очарования, душевной тонкости и, насколько я могла заметить, сердечности, убежденный дилетант как в музыке, так и в поэзии, взмахом унизанной перстнями руки отметал любые осложнения, которые могли принести политика и война. Между тем именно война приговорила его к ужасной смерти. Он будет казнен в Берлине за то, что произнесет вслух слова о близком разгроме Гитлера… Соня Мозес, цветущая девушка, тоже пыталась игнорировать происходившее и даже не замечать трагедию своих соплеменников. Она жила своей жизнью, убежденная в том, что безразличие защищает ее, как щит. Ей суждено было погибнуть в газовой камере нацистского лагеря — без сомнения, по доносу. Третьего звали Жан-Пьер Дюбуа. Это был бельгиец, по профессии ювелир, один из приверженцев «Флоры», отвоеванных ею у буржуазии. Синие глаза, синий костюм, синяя рубашка, синие носки. Иногда он печатал дома сценарии фильмов. Едва объявили войну, соседям по лестничной площадке стал вдруг казаться подозрительным его синий ореол. И они сообщили в полицию, что он, якобы, передает противнику шифрованную информацию. К счастью, властям не понадобилось много времени, чтобы разобраться, в чем тут дело, и он вернулся к прежней богемной жизни. Лично мне этот синий Жан-Пьер казался мягкотелым — лишь позже мы узнали, что в 1944-м он и его восемнадцатилетний сын были расстреляны в Марселе как агенты союзников. Три судьбы, три смерти, и лишь одна из них связана с сознательным выбором.

Брюссель — Париж, Париж — Брюссель, смена впечатлений, обрывки разговоров. На приеме у Эмиля Вандервельде и его жены Жанны, тюремного врача, в их резиденции на улице Лалуа я лишний раз убедилась, что многим нейтралитет Бельгии казался неустойчивым. Кто-то спросил старого министра, подготовлена ли эвакуация мирного населения, если возникнет такая необходимость, и он ответил: «Мы уже опоздали, эвакуацию надо бы начинать прямо сейчас».

У Святослава потихоньку стали продвигаться дела. Он не был одинок в своих усилиях — таких не подлежащих мобилизации бельгийцев оказалось немало. Так что в конце концов специально для добровольцев создали противовоздушную территориальную гвардию, ПТГ, состоявшую из нескольких батарей. Святослав очутился в казармах в Эттербеке, где и познакомился с друзьями-ополченцами из первой бригады ПТГ.

Их было пятьдесят восемь человек самых разных профессий: ювелир, астроном, два адвоката, депутат, несколько инженеров. Бедный сержант, приставленный к необычным новобранцам для обучения, не успевал приходить в себя от удивления. Например, изложив довольно подробно принцип действия телеметра, он спросил, может ли кто-нибудь хотя бы в самых общих чертах повторить его объяснение. И астроном тут же прочел блестящую лекцию по оптике, да так, что у сержанта челюсть отвисла. Зато разобрать и собрать пулемет этот лектор так никогда и не сумел.

Правда, Святослав уже имел военную подготовку: он до семнадцати лет учился в Донском кадетском корпусе, созданном после гражданской войны на территории Югославии, получив по его окончании степени бакалавра и магистра. Гвардейцам ПТГ выдали лишь часть обмундирования: каску, френч, полицейский картуз, — так что сверху до пояса они выглядели военными, а остальная одежда оставалась гражданской. И когда 18 мая все пятьдесят восемь новобранцев собрались в казарме, на них были вполне штатские белые рубашки, пестрые галстуки, обычные туфли и брюки. В казарму они являлись для инструктажа только по воскресеньям, в остальные дни жили дома, занимаясь каждый своим делом.

Париж тем временем продолжал беззаботное существование. Враг с места не двигался, и союзники не думали наступать.

Однажды я отправилась с находившимся в увольнении Андре Маршалом, выглядевшим в своей форме на удивление цивильно (хотя самое странное впечатление в этом отношении производил несомненно Мане Кац: худенький, он буквально болтался в обмундировании, а седые волосы в беспорядке выбивались из-под форменной фуражки), в Монруж, в студию Франсиса Грюбера. До этого мне не приходилось видеть живопись Грюбера, и я была просто потрясена его картинами: темные краски, ломаные линии, что вполне соответствовало внешнему облику художника, хотя по натуре он оказался скорее жизнелюбцем. Работы его были безусловно талантливы, но избави Бог иметь их дома.

Втроем мы пошли в бистро матушки Мишель на улице Лежьён-Этранжер, там собирались и другие наши знакомые. Вот где сразу чувствуешь аромат местной кухни. Сама матушка Мишель ни винцом, ни кальвадосом не гнушалась. Она — человек настроения, фиксированные цены не для нее. Пришел — положись на хозяйку; и блюда она предложит, и бутылки выставит на стол по своему выбору: полное ощущение, что попал на средневековую трапезу. А подойдет время рассчитываться, матушка Мишель объявит: «Сегодня столько-то с носа». Ни качество, ни количество съеденного или выпитого при этом не важно, она действует по наитию. То пять франков, а то пятнадцать, порой дорого, другой раз до смешного дешево, словом — лотерея, да и только. Атмосфера быстро нагревается, между столиками проскакивают искры симпатии, беседа вскоре становится общей, хоть и несколько бессвязной. К нам подсаживается, чтобы выпить последнюю чашку кофе, очаровательный молодой человек, ярко выраженный еврей. Он служит в Музее человека. В 1945 году мы вот так же встретимся с ним в кафе, и он покажет мне номер на руке — след нацистского лагеря.

Другой день, другая обстановка. Мы в квартире Хетти Уайборг на набережной Конти, празднуем вручение ей ордена Почетного легиона. Как многие американки, она — горячая патриотка Франции. Столы и женские шляпки, все в цветах. Сплошные мундиры и галуны: активисты из американских колледжей привезли во Францию подарок квакеров — санитарные машины. Один из них, не успев поцеловать виновницу торжества, утомленный бесконечными приемами и вниманием светских вакханок, вздыхает: «Господи, скорей бы это кончилось». Вокруг сплетничают, обсуждают стол, театральные премьеры, новости из госпиталей, балеты. Война словно остановилась и, кажется, так и не возобновится.

Приятель привел меня к Юки Десносу. Он — прямая противоположность тем, кто собирается на набережной Конти. Десноса призвали в армию. В квартире — настоящий кавардак. За столом (грязные тарелки, полные окурков пепельницы, опустошаемые бутылки то и дело сменяются полными) самая пестрая компания: немецкие евреи, русские эмигранты, настоящая замызганная маркиза и псевдомиллиардер из Южной Америки, возвратившаяся из турне танцовщица и, разумеется, французы — художники, поэты, актеры. Комната в густом дыму. Хозяйка дома жизнерадостно требует песен; кто-то поднимается, затягивает «Король Рено пошел на войну», и беззаботность тут же улетучивается. Пронзительные слова печальной народной песни ничуть не устарели.

Король Рено с войны идет,

В руках кишки свои несет…

Облетают листки календаря, месяц бежит за месяцем. 2 мая 1940 года я снова приехала в Париж. Терпеливо ждала в гостинице Международного клуба журналистов разрешения военного командования на посещение охраняемого пригородного района, то бишь Эрменонвиля, того самого места, где грезил Жан-Жак Руссо и где стояла теперь рота камуфляжа. Министерство культуры собрало тут мобилизованных в армию молодых художников, музыкантов, актеров. Здесь были Андре Маршан, Жан-Луи Барро, Тэл Коут, Ролан Удо, Леге, Брианшон…

Пора было уезжать, а разрешение все не приходило. Подчиняться правилам я люблю не больше, чем мои друзья французы. И вот 9 мая, положившись на свою удачу, я отправилась в Эрменонвиль с водкой и кое-какой типично русской закуской в саквояже.

Доехала без происшествий. Хозяин маленькой, утопающей в сирени гостиницы взял у меня саквояж, интересуясь на ходу, «не собираюсь ли я писать книгу о Жан-Жаке Руссо? Некоторые приезжают сюда специально за этим». По вечерам я сижу в большой столовой — других постояльцев нет, единственная женщина среди солдат-артистов. Еда тут по-прежнему отменная, водка сменяет вино. Все прекрасно в лучшем из миров. Война так добродушна, что, если кто из моих сотрапезников и почувствует себя неловко, невольно оказавшись в «теплом местечке», — то досада его мигом развеется. Спокойно везде — что на востоке, что в Эрменонвиле. Ребята блещут остроумием, мы смеемся. Кто-то достает из кармана окарину, от ее звуков веет чем-то древним.

«До чего же эти французы жизнелюбивы, — подумала я тогда. — До чего способны они к налаженному, разумному, продуманному благополучию, столь уместному в этом краю. Сами небеса послали им плодородные земли, омываемые морями, орошаемые реками и речушками, на которых человек и природа могут существовать в гармонии. Едешь, и через каждые пятьдесят километров пейзаж меняется, глазам открываются то равнины, то горы, то леса, то виноградники, то пляжи, то поля, и повсюду — следы деятельности человека. Сама земля будто очеловечилась, отказавшись от всяких крайностей. Что же тут удивляться, ведь именно эта страна столько лет верховодила в Европе, покоряя не только силой оружия, но и своим образом жизни, утверждая перед всем миром свой авторитет, свою мощь, свой гений, свою страсть к удовольствиям».

Я вышла из другого мира, — трагичного, не ведающего беззаботности, и мне было совестно разделять их радость.

Ранним утром мы с Андре Маршаном вышли прогуляться в лес возле Эрменонвиля. Никогда еще весна не была столь прекрасной, полной надежд. На опушке, правда, валялись выкорчеванные снарядами деревья, словно гигантские вырванные зубы, зато в глубине все было бело от ландышей. Сквозь красные стволы и зеленую листву мы видели скачущую на пегой лошади амазонку. Но надо же было нам наткнуться на труп косули! Из проеденного червями бока сочилась зеленоватая жижа; туша вздулась, раскорячилась — прямо иллюстрация бодлеровской падали; — туча зеленых мух кружилась над ней; и все мигом исчезло: весна, счастье, веселье.

Хозяйка, похоже, уже дожидалась нас. Она издали что-то кричала, отчаянно размахивая руками. «Бельгию и Нидерланды оккупировали немцы! Бомбили Аррас, Камбре, Лаон!»

Я кинулась в свою комнату, побросала в чемодан вещи. В голове было лишь одно: увижу ли я еще Святослава?

Не скажу, что я суеверна, но и не настолько рациональна, чтобы не верить в приметы. Отчаяние мое улеглось, как только в распахнутое окно влетела ласточка — вестница надежды. Она покружила по комнате и выпорхнула в тот самый миг, когда я открыла дверь, чтобы спуститься вниз. Пролог был сыгран, увертюра окончена; и когда я, переодетая провинциальной кузиной хозяина гостиницы, садилась в пригородный поезд, чтобы нелегально добраться в Париж, действие трагедии уже развивалось полным ходом.